— Ну что ж, продолжим разговор о серебре.
И мать, испуганная его резкостью, суетливо и быстро заговорила о том, что, вероятно, в Петрограде у них в доме, у Петра Петровича, все на широкую ногу, у них государственная квартира, вдруг стала такой провинциальной дамой, что Маша и отец засмеялись, не сговариваясь, и прервали мамин монолог, даже вышли из-за стола, а Петр Петрович долго помогал матери выпутываться из ее сложного положения, иногда посмеиваясь, иногда сдерживая себя, потому что их самый средний петроградский дом был действительно казенный и хороший, но далеко не богатый, вероятно дом Афанасия Михайловича куда лучше и богаче.
Они говорили с отцом мирно и просто, хотя Маша знала, что отец не хочет ее замужества, но понимает, что Маша хочет его и будет все, что она захочет. И отец смирился совсем.
Но где, где все это было? Где была дача, где дорожки из вереска, лес, встающий за дорогой, где были солнечные поляны?
Она шла дорожками, сворачивая влево и вправо, лес вставал огромный и перестоявшийся, как сказал бы отец, лес был не чищен, но прекрасен, как и прежде, даже лучше, но не тот, не тот, и ничего не напоминало ей ее прошлого, ее мест, и вдруг перед ней встала стена — плотная стена из цемента, здесь, среди леса, стена с крюками и проволокой, она огораживала завод, а лес стоял, будто это его не трогало ничуть, будто не было стены и труб у завода, будто здесь не ходили люди с работы и на работу, он стоял, как прежде, — чистый, светлый, тяжелый и легкий, лес ее отца, ее лес, ставший теперь заповедным, ставший уже парком этого городка, поглотившего ее дачу, ее тропинки и дорожки.
ИЗМЕРЕНИЕ ВРЕМЕНИ
После четырех лет войны, голода часто вспоминали с Олей: Миша Кирзнер погиб, Михайлов умер, тот пропал без вести, тот… Так что из всего класса, где было сорок человек, осталось всего двадцать, и все девочки. Все будто рассыпались, исчезли, будто стали меньше или даже стали совсем невидимы, а если и встречались, то казались совсем другими людьми.
Все потускнели после войны, и только один не исчез, не потускнел, остался, хотя совсем не появлялся среди нас и не искал нас, но был, существовал, даже присутствовал и поражал нас.
Всего один мальчик, Володя Фомин, Фома, окончил школу в четырнадцать лет, сдал за десятый класс, поступил в университет, кончил его и сразу защитил диссертацию. А в двадцать с небольшим защитил и докторскую, был упомянут в газетах среди лауреатов. То есть он стал лауреатом в те годы, когда мы — некоторые из нас — все еще учились в школе рабочей молодежи, пропустив несколько лет ученья во время войны и блокады. Он был уже известен всему Союзу, а мы все еще учились, переходили из института в институт или бросали свои десятые классы перед самыми экзаменами и снова принимались учиться.
Он стал лауреатом, и это знали все, кто вдруг, случайно встречался на улице, говорил и говорить было уже нечего, но тут же оживлялся, если вспоминали Фому. Говорили так:
— Кирзнер погиб, Михайлов погиб, а он вот… Подумать только — лауреат.
Хотя все всегда очень любили Фомина и знали, что он самый талантливый в классе, что он, безропотный отличник, часто решал два варианта контрольной и рассылал всем свои решения и все списывали, не сомневаясь, что решено правильно. Он, ходячая энциклопедия, всегда знающий все, что у него спрашивали мы и на уроке, он, переводивший за всех, помогавший всем, трудился так до самой войны, но все-таки ему не прощали.
Ему не могли простить его взлет и почему-то особенно жалели Мишу Кирзнера, рассказывали о Мишиных подвигах в повышенных тонах, хотя никто толком не знал, как погиб Миша, но все говорили, что он погиб во время налета, спасая и выручая кого-то — кого? Ведь не Фому?
Может быть, так все и было, и Миша спасал кого-то, но при чем здесь был Фома? Почему рядом с именем Фомы возникало Мишино имя, будто Миша ради него и погиб, заслонив его своим телом, чтобы Фомин выжил и стал тем, чем стал.
Да, Миша тоже был очень способным мальчиком, тоже учился очень хорошо, вообще был прекрасным человеком, но ему не пришлось защищать Фому, тот уехал в ноябре или чуть раньше вместе с отцом и всей семьей куда-то в Сибирь, в Свердловск, и там учился и сдавал экзамены так быстро и блестяще.
А Миша погиб в тринадцать лет, и Михайлов тоже.
Кому бы из нас пришло в голову, что Миша, спокойный и веселый человек, через несколько месяцев погибнет, а смешливый и беспокойный Михайлов — тоже и их надо будет вспоминать, а не дурить с ними, как мы дурили, что надо будет ревновать Фому, оставшегося в живых, к ним — мертвым.
Володя Фомин не интересовался нами, мы знали, что он совсем не помнит о нас, что если бы встретился, то прошел мимо нас и не узнал совсем, или если бы узнал, то все равно не стал бы с нами разговаривать, как прежде, он и прежде не очень любил с нами долго разговаривать.
В сущности, мы всегда завидовали ему, существующему отдельно от нас, от нашего кавардака и веселья. Мы и тогда хотели утвердиться рядом с ним, столь крепко стоявшим на ногах, мы, порхающие в своем вечном безделье.
Сколько раз было, что я отвечала прекрасно, хотя прочла страницу всего до урока, на перемене, или не могла ответить, когда знала что-то очень хорошо, но начинала издалека, и учитель прерывал меня, думая, что я просто тяну время, чего он терпеть не мог. Он прерывал меня подозревающим тоном, и я вступала с ним в спор, начинала конфликт, который выражался пока только интонацией моего голоса. Учитель улавливал дерзкую ноту и начинал сердиться, нервы его привычно натягивались, потому что не одна я требовала его терпения, а сорок таких, как я, помноженные на три требовали, потому его нервы не выдерживали и он не мог совладать с собой, в то время как я только развлекалась. Я едва вступала в игру и мы все, а учитель уже выдыхался. Мы начинали входить во вкус, а учитель уже изнемогал, и разражался скандал, война, когда кого-то вызывали к директору и разбирали дело и в воздухе стояли тишина и напряжение, ждали, что там будет у директора, хотя прекрасно знали, что ничего сверхъестественного не будет, все равно повторяли магические слова: «Вдруг выгонят…», хотя никого еще не выгоняли.
Вся эта история заставляла волноваться, шуметь, главное — шуметь, создавала непереносимый эмоциональный тон, все при этом глупели, страсти становились все мельче и мельче, никто уже не помнил, из-за чего все стряслось, никто не работал.
И только Володя Фомин всегда стоял в стороне от этих страстей и никогда не принимал участия в конфликте. Он сидел и делал свое дело: читал или решал — и не наблюдал даже ни за одной из сторон. Он не выражал сочувствия пострадавшим, не говорил о том, кто прав или виноват, не позволял вовлекать себя в эту игру и выражал только одно нетерпение работать дальше. Но никто не уходил и не работал, и он просто томился. Он не понимал, как интересно было то, что в притихшем коридоре звучали гулкие шаги директора и он появлялся грозный и сердитый, снисходительный и сдержанный на пороге, и класс с шумом вставал — все это было, как в театре, все это волновало нас, но не Фому.
Все кипели страстями, он — нет.
Все говорили что-то, он — молчал.
И уже давно молчал, и все были приучены к тому, что он молчит, раз и навсегда, и мы его оставляли в покое.
Самое интересное было именно это, что мы его оставляли и не допекали, знали, что он не станет делать дело, которое не свойственно ему, что он будет читать, когда все станут кричать над его ухом, и только иногда удивленно поднимет голову и скажет что-то вроде:
— Кто и шутя и скоро пожелает пи узнать число, уж знает… — фразу, которая поразила его, раз он ее только прочел и тут же запомнил.
Но в том, что он говорил, таилась насмешка над нами, и я улавливала эту насмешку, нападала на него и требовала, чтобы он сказал, кто из нас прав, кто виноват. Он часто долго смотрел на меня, потом говорил, уже явно издеваясь:
— Что ты, разве я пророк? Не скажу, сади в острог!
Он говорил словами Ершова, то есть смеялся откровенно.
И я замолкала.
Однажды я оказалась возле него во время уроков и села с ним вместе. Это было удивительно — я, сидя рядом, все понимала так быстро, как он, я решала сама быстро, как он, я сидела и молчала целый урок и еще несколько уроков и потом вдруг, ни с того ни с сего, утомилась быть умно-разумной и понесла такую околесицу, такой вздор, что сбила с толку его и он стал со мной валять дурака. Я продолжала галоп глупости и не отставала от него, он тоже продолжал эту игру. Уроки кончились, и мы остались вместе и пошли вместе из школы. Был день великолепный, острый, весенний, похожий на колкую льдинку, такой прозрачный и светлый. Ярко горели краски, даже гранит был похож на драгоценный камень, имя которому так точно и так странно придумано — авантюрин, и гранит сверкал, промытый снегом и дождем, он будто таял и отвечал нашему настроению. Мы шли и все продолжали валять дурака, говорить друг другу колкости и смеяться, не обижаться, но вдруг я обиделась и заставила его объясняться со мной и тащила его в мою сторону, говоря, что он должен меня проводить домой, а он будто опомнился и пошел в свою сторону и не стал больше провожать меня. Я этого ему никогда не простила…