В тот день ко мне зашел Миша Кирзнер и стал делать у меня уроки, как всегда это было: «Придешь ко мне делать уроки?» — «Приду» — так говорили все, кроме Фомы. Он будто и не делал уроки вовсе, или, казалось, он их все сделал вперед на несколько лет, раз и навсегда сделал, и с нами может только заниматься, чтобы вытянуть. Я, уязвленная Фомой, только и говорила о нем. Надоела Мише страшно, и он уже устал от болтовни, хотел скорее решить все и уйти, но я все говорила и говорила и все заставляла его вспоминать стихи про Фому, который был очень упрям. Я начинала декламировать, а Миша должен был продолжать:
В одном переулке стояли дома,В одном из домов жил упрямый…
Здесь Миша должен был сказать «Фома», но он не говорил и не знал этих стихов, на что я очень сердилась и тормошила его:
— Ну, говори «Фома».
Он устало говорил, тогда я продолжала:
Ни дома, ни в школе, нигде, никомуУпрямо не верил…
Он опять не говорил в положенном месте «Фома», то есть упрямился, а я, проявлявшая столько упрямства сама, все велела ему повторять. Наконец Миша решил свои задачи и ушел, а я все еще продолжала искать стихи к случаю и думала позабавить ими завтра весь класс. Но на следующий день я забыла все это и только Оле говорила:
— Вот Миша — талантливый человек, вот он — гений, и я всем докажу, что он гений, а то придумали, что Фома гениален, и носятся с Фомой, а я вот докажу, что Миша…
И доказала бы, если бы не война. Миша погиб.
В последний раз я видела Мишу в ноябре или в декабре, но снега еще не было. Уже было очень голодно. Миша шел и нес кулек с чечевицей. Он был очень худ, и вид у него был голодный, но он остановился со мной и говорил о том, что вот пропустим год, что школа не работает, что это страшно и интересно, что же дальше будет. Он говорил и все перекладывал из руки в руку кулек с чечевицей. Верно, это был самый последний кулек в его жизни, и он нес его, чтобы сварить ее и съесть, но не променял его на разговор со мной, что я запомнила. Оценила. Я была последней, кто видел Мишу.
Вероятнее всего, что он погиб во время налета, когда гасил зажигательные бомбы, а Фома помогал делать бомбы, и кто из них больше герой, я не знаю.
* * *
Собственно, никогда не было нас, то есть слово мы было, но нас не было, потому что мы с Олей были вместе и как бы отдельно.
Мы были действительно часто вместе, но все-таки не мы с Олей, а каждая из нас, хотя нам почему-то нужно было иметь это мы, быть вместе или покорить друг друга и обязательно любить или не любить другую.
Объяснялись с ней так часто. Видно, это была попытка той последующей практики любви-нелюбви, которая нам предстояла. С другой стороны, это было первое ощущение привязанности и власти над кем-то и необходимость рассказать себя кому-то, которая позднее привела к тому, что мы обе писали, каждая свое, но непременно писали — рассказы, письма, романы, бог весть что. Играли словами, расставляя их так и сяк, раздумывая над тем, как лучше.
И все-таки были мы с Олей, мы, которые кого-то любили или не любили, боялись или не боялись, понимали или не понимали. Мы хорошо друг друга слушали и слышали, что случается редко: часто хотят просто выговориться и совсем не слышат того, что говорят.
Мы — слышали и всегда радовались чужому признанию, ловили его, хотя оно было однообразно и всегда на тему «он тебе нравится?». Могла быть «она», что по тем временам было равнозначно. Существовала одна формула любви-нелюбви к кому-то.
— Тебе нравится Пьер Безухов?
— Нравится.
— А Наташа?
— Наташа? А почему она потом стала такой неряшливой?
Я возмущалась таким суждением. Что значит неряшливая? Она просто погружена в домашние заботы. Улавливала в этом высказывании уроки Олиной няни, которую не очень любила, как и она меня. «Неряхой быть стыдно», — как говорила Олина няня.
Такие нянины-Олины слова сердили меня, напоминали о том, что Олина няня так часто ворчала и говорила, что я мешаю Оле, когда звоню беспрестанно, или прихожу, или тащу Олю к себе, что Оле надо уроки делать, и без меня. Она отравляла наши с Олей отношения, и я надменно говорила Оле, что она забывает, сколько ей лет, и стоит ли слушать няню — не все ли равно, что она говорит.
Но все это было так, вскользь, потому что все-таки были мы и наши отношения, а не отношения между мной и Олиной няней, были мы — каждая в отдельности и все-таки вместе, — и наши отношения с окружающими: «Он тебе нравится?» — «да» или «нет», и рядом с этими разговорами наше насмешливое отношение к подобным суждениям: знаю, что это все по-детски, но пока еще не могу иначе, хотя и знаю. Оля особенно рано начала насмешничать над собой и мной в этом смысле, потому что была очень занята — и спортом, и музыкой, я тоже понимала, что эмоциональный круг интересов довольно узок, потому что дома не было таких разговоров, и вообще вслед за своими домашними я почитала себя обладателем лучшего в мире вкуса, как, впрочем, и многие семьи в Ленинграде (и, боже, как они ошибались).
С какой важностью я поправляла всех, следила за четким произношением, за верным ударением, будто дело было в том, правильно или неправильно сделано это ударение. Как выяснилось теперь, ударения чаще всего меняют люди, которые непосредственно занимаются каким-то делом и отлично знают, где должно быть ударение, но по каким-то причинам — может быть, потому, что просто устают говорить одно и то же — меняют ударение в самых примитивных словах или произносят их на свой манер. Так, один крупный ларинголог, известный во всем мире, сказал мне: «Ну что, удалим миндалики?» — вместо миндалины.
Вернее всего, что профессор говорил слово «миндалики» сначала издевательски, а после привык, что же происходит с другими словами, пусть занимаются подобными исследованиями лингвисты, я же не конкурент им, как, впрочем, и не судья тем дамам, которые и по сию пору старательно поправляют людей в трамвае, всюду, стараясь привести язык русский в прежний благообразный вид, что им мало удается, и они замыкаются в страдальческой позе. По мне, так все слова принадлежат мне, и как могу, так и изъясняюсь, хоть высоким штилем, хоть низким, все мое…
Но это к слову.
Те наши с Олей настроения и выражения не были такой уж детской забавой и заблуждением, так как мы серьезно думали, что призваны сохранить русскую культуру и умножить ее. Именно поэтому происходила некоторая насмешливая манера изъясняться.
В настроении насмешливом старались побесить друг друга, и Фому в том числе, потому что он своими криво посаженными очками заведомо не нравился, и хотелось куснуть его и отскочить, пуститься наутек, ожидая, что он тоже будет кусаться и догонять, но он никогда не оборонялся, стоял в растерянности, глядя на нас с такой миной, будто говорил: «И вы тоже, как те сорванцы?» — и стеснялись его взгляда, который приобщал нас к его миру, теплому, домашнему, наполненному бабушками и тетушками, сестрами бабушек и тетушек, которым он приходился внучатым племянником, всеми любимый, единственный среди толпы тетушек-бабушек и собственно тетушек.
Мы легко себе представляли этот мирок, который воспитывал его без упреков и лишних наставлений и после отдал его на растерзание классу, полному неприятия и удальства, нетерпения и детского садизма, его, открытого всем и созданного ими для истязания. Он казался нашим хулиганчикам особенно привлекательным, он им казался непоротым — значит, надо пороть — и пороли, вымещая свои порки, выговаривая свои брани, отдавая всю боль, которую получили. А он только удивлялся, не сопротивлялся, и его удивление для них было особенно приятным — удивить его, который сам всех удивлял. А он нас удивлял, конечно, своим тактом, своей мягкостью и тем, что не утверждал себя.
Нам его тактичность была совсем не нужна. Нам нравилась некоторая бестактность. Мы даже имели свою формулу: «бестактный не значит — бездарный» — нравилась эта формула, и мы следовали ей, и только Фома озадачивал нас и возвращал к домашним наставлениям, слышанным нами дома, но не очень принятым нами, а через Фому куда больше. Потому что Фома был наш, совсем наш и даже — боялись себе сказать — лучше нас. Он не принадлежал ни нам, ни тем нашим хулиганчикам, и мы несколько страдали за него, человека легкого домашнего детства, попавшего в столь трудное положение.
Он в разные времена — разный. Вначале все тихие в классе и он — тихий из тихих, после начинали произрастать хулиганчики и приходить в класс готовыми из других классов много буйных, а Фома рядом с ними — удивленно-сосредоточенный, после — только сосредоточенный и победивший хулиганчиков своим эффектным способом. Он их озадачил и покорил, как озадачивал нас с Олей своими преумными словами, такими, как «трансцендентный», сердил этими словами и заставлял произносить их несколько раз, выворачивать наизнанку, так что выходило «транспорт детский», потом уж превращалось в «детский транс», что нам казалось необыкновенно смешным, и мы хохотали до истерики, действительно впадая в транс.