приступа, Сапега прекратил обстрел.
Уже подошёл к концу октябрь. И стало сыро, холодно ночами. Зима пугала, скорая, снегами и метелями. Вот-вот завоют волки по ночам, тоска и скука явятся на землю.
И вот в одну такую ночку, тёмную, безлунную, ненастную, когда на свете жизнь становится немилой, когда в кабак лишь тянет, кругом всё мерзко, гадко, всё вязнет в слякоти осенней, в польских лагерях началось оживление как раз под самое утро, когда сон клонит голову к земле и часовые засыпают стоя.
Движение огромной массы людей, даже лёгкое, не скрыть. Но этот шум не доходил до стен обители, казалось, обречённой погибнуть этой ночью в огне на приступе.
Наконец все полки разобрались, встали по местам и двинулись к стенам, всем оснащённые для штурма. Без шума, не стукнет карабин, и не ударит глупый барабан, и не взревёт горласто флейта не по случаю, ночь спутав с днём, не звякнет вздорно сабля, ни вскрика, ни говора, лишь вздохи. И столь же тихо ругань шёпотом, проклятия сквозь зубы, когда нога вдруг ступит не туда…
И так подошли, под стенами они уже, шершавыми на ощупь и холодными. По ним хоть чем угодно бей: всё тупо, ни звука, всё гаснет в двухсаженной толще из кирпича. И тут же, без промедления, упали на стены лестницы для штурма где-то там, высоко, в темноте и неизвестности. По ним уже карабкаются смельчаки, молчком, пыхтят лишь от волнения, и нервно ожидают все заполошных вскриков со стены…
Но не проспали защитники ночного штурма, узнали заранее всё от лазутчиков. К тому же догадались и по затишью в последние деньки.
И вот посыпались со стен потоком камни на ловких смельчаков, и бочки полетели вниз, заухали, кололись, разбрызгивали в стороны смолу, огонь и вонь ещё какую-то… Ночь осветилась, как звёздами, красиво, гибельно, тьмой факелов. И катапульты противно, как поросята, завизжали: по ним скользнули валуны. Ударили там также топоры, и затрещали лестницы. Звон сабель искрами метнулся по стене. И смельчаки слетели вниз, за ними рухнули и лестницы.
Проснулись пушки на стене, картечью отпугнули всех наступающих.
Так был отбит вот этот первый натиск людей вооружённых.
И воины Сапеги отошли назад, на исходные позиции. Там вновь они разобрались кому и за кем идти, и, взяв лестницы, опять пошли на приступ. Всё также, в темноте пошли они, всё так же сыро было, всё так же тихо шли, всё так же тащили за собой для штурма всё, но уже знали, что их там ждут.
Уже под самое утро, когда совсем стало светло и осадчики начали вести прицельный огонь, Сапега прекратил штурм и отвёл полки в лагеря.
А днём собрались на совет они, гетман и полковники, друг на друга покричали. Вместе с криком вылился наружу и позор от провала штурма. Затем кого-то обвинили в медлительности, а кто-то там и крайним оказался… Да вот же он, пан Будило, его гусары долго топтались там, под стенами, на месте!.. Потом они запили вином горечь от ночного поражения и решили делать подкоп, подорвать стену, проломить взрывом в ней такую дыру, чтобы осадчики не смогли быстро заделать её.
— Подкоп, подкоп! — весь день повторял пан Будило, свою идею видел в этом. Не верил он в успех гусарского наскока Лисовского. — Чихали они на тебя!.. Чи-ха-ли! Ха-ха! — презрительно захохотал он, стал донимать его, обозлённый, что всё свалили на него.
Он много пил, но не пьянел, как истинный гусар, авантюристом был, и головы он никогда не терял, будь то в попойке или в бою. Так погуляв, они разъехались по своим ставкам: Лисовский на Волкушу, полковники Стравинский и Никулинский за Красные ворота. Сапега же оставил Будило у себя, на Красной горе, стал уговаривать его, чтобы не принимал он всё близко к сердцу. Но Будило, обиженный, вскоре ушёл со своим полком в Тушино.
И вот под Троицей началась тихая война: захваты языков, наскоки осадчиков на вылазках, когда они ходили за дровами. А тем временем казаки рыли и рыли подкоп. Но не удался он, о нём узнали в крепости. И через месяц осадчики разрушили все эти планы, подорвав подкоп на вылазке. Так время шло. Всё это затянулось на зиму, до весны, до самого тепла.
* * *
А жизнь в большом лагере под Тушино тоже шла своим чередом.
В конце первой декады октября перестали дожди, что поливали всю неделю землю. Подсохла грязь, дороги стали вновь, пошли обозы, и оживились конные отряды, ушли в набеги дальние.
С утра, на День Парасковьи Мучильницы, Димитрий наведался к Марине, справился о её здоровье. Посчитав, что выполнил свой долг внимательного супруга и государя, он вернулся к себе. Там его уже ожидал с докладом Третьяков. Затем объявился Заруцкий с Дмитрием Трубецким. Он выслушал их, поговорил о том, с чем они явились, уселся с ними за стол. За водкой время пролетело быстро. А уже за полдень он остался один, велел дворецкому не беспокоить его по пустякам и лёг отдохнуть. Но отдыхать, хотя и выпил он, с чего-то расхотелось. И он, лежа на колченогом топчане, из-за которого он ругал уже не раз Звенигородского, но тот так и не смог найти ему нормальный лежак, стал разглядывать стены шатра, обтянутые для тепла изнутри ещё и голубым шёлком.
Светился день через шатёр, сочилось сверху солнце и падало пятном, расплывчатым и тусклым, на занавеску, что огораживала его царский лежак. Ещё одна занавеска, из грубой крашенины ядовито-синего цвета, разделяла надвое его шатёр. И оттуда, из-за неё, пускала волнами тепло печурка, вздыхая тяжко: «Пуф-пуф!..» А у входа в шатёр висел ещё один полог, из лощёного полотна, и он хлестал по пяткам всех, кто проходил с ним рядом.
Так он лежал, ни о чём не думая. И вдруг у него перед глазами выполз гриб из-под листвы. Держался он на хилой ножке, с потасканной, но красной шляпкой был. Вот задрожал он, рассыпался, ударил какой-то пылью вверх и прямо в нос ему… И закружилась голова его, как во хмелю, и замелькали картинки перед его взором, все узнаваемые и родные, что затерялись в памяти давно…
Вот он лежит на печке, и так же волнами гуляет тепло по их избёнке. А вон там мать гремит ухватами у печки. Отец сидит на лавке и что-то чинит, как всегда. В избе все вещи были старыми и ветхими. Достаток в их дом и не захаживал, сторонкой обходил. Отец