— Да, грустно, — кивнул я, и мы оба ушли в свои мысли.
Вечером он позвонил мне. Он звонил уже не впервые и был единственным студентом, который дерзал на это. Хотя я и роздал всем с царственной беспечностью свой номер, звонить стеснялись. Даня звонил, выдумывая натужные поводы, разговор клеился плохо, в основном говорил я и очень, помню, боялся, что беседа завянет не расцветши. В этот раз мы опять никак не могли нащупать тему. Раз и еще два договорившись о месте и времени будущего свидания, мы путано молчали. У нас еще мало было общих знакомых для сплетен, говорить о мелочах не позволял вкус, а глобальности были не в жанре телефонной беседы. К тому же помнить надо, что мы недавно были знакомы, и можно сказать, что всякий раз нам вновь приходилось привыкать друг к другу, во всяком случае мне к нему. Я все не мог опамятоваться, что этот красивый и, в общем-то, совершенно чужой мне человек заискивает в моем расположении и гордится моей симпатией. Это было предметом моего тщеславия и я, в опасении утратить его интерес, ревниво приглядывался при встрече, все ли он восхищен мной, как вчера. Мои опасения были напрасны. Да и сам я понимал, что юноше есть чем впечатлиться.
В этот раз мы говорили недолго, минут двадцать. Даня простился пожеланием:
— До свиданья. Ночью долго не работайте.
Он засмеялся, довольный. В его представлении я был стареющейся книжной плесенью, склизкой, зеленой, одним из тех зловонных дедов, что, привычные к собственному смраду, сопят над книгой в Ленинке. Ему льстило внимание настоящего ученого. Конечно, мне бы больше хотелось, чтобы он рассказывал про свою молодую жизнь, про девчонок, про детские годы, про всякие житейские мелочи, которые приятно слушать только от любимых людей, мне хотелось бездельничать с ним на пару и нести всякий смешной вздор, веселя друг дуга. Но если уж он с гениальной прозорливостью проник во мне академическую труху, то и это меня радовало. В конце концов, сам я себя в ученых не числю, их братии не поклонник, но мне было забавно прочувствовать себя одним из них, взглянуть на себя очами Даниного восторга. Положив трубку, я, шаркая тапками, сгорбившись и перекосив позвоночник, изображая трудный свист легких, заковылял к себе в комнату. Мать, привычная к моим чудачествам, дала дорогу:
— Ну что, мартышка к старости слаба мозгами стала?
Я непонимающе посмотрел на нее подслеповатым взором и, цепляясь руками за стеллажи, стал высматривать книгу для чтения. Мальчишка был прав насчет ночи. Вот уже месяцы я обленился, а диссертация, почти завершенная, нуждалась в десятке заключительных страниц. Последние дни, когда я пытался заглянуть в нее, я исполнялся восторгом и страхом перед собой — так все там было умно и бойко. Сам-то я себе кажусь расп…здяем над расп…здяями, но какая способность к мимикрии! Однако чем дольше я не заглядывал в свое сочинение, тем меньше я помнил, к какому же выводу я шел и в чем, собственно, состояла моя концепция. Мне надо было освежить в памяти, как пишут умные люди. Обычно стиль кандидатских ориентирован на соседку по общежитию. Я же всегда подражаю немцам.
Я взял с полки нетвердой старческой рукой брошюру Карла Конрада Польхайма «Romantische Freundschaft», с тем чтобы долго, держась за поясницу, озвучивая свои действия звукоподражательным кряхтением, пердением, бульканьем и божбой, улечься на промятый одр. Не сомневаюсь, что в старости я буду чудён. Я раскрыл книгу на середине, и сощурившись, отвесив беззубую челюсть, принялся за чтение. «Es gibt keinen Zweifel, — писал уважаемый Польхайм, — dass der romatischen Liebe das geschlechtliche Gef u hl zugrunde liegt, das von den Personen unausgesprochen ist. Wir beachten nicht das erste Mal, dass dem Liebhaberpaar in der romantischen Literatur immer das einander innig liebende Freundespaar entspricht, ob wir H o lderlin oder Jean-Pohl oder sogar G o the nehmen, der im Leben ein Gegner der u berm a ssig gl u enden Freundschaft war. Es wird kaum jemand verneinen, dass die freundschaftliche Anh a nglichkeit in der Literatur des deutschen Romatismus mitunter den zwielichtigen Sinn gewinnt, man muss jedoch zugeben, dass sie nie in die Eindeutigkeit u brgeht. Sogar mehr: Der Verfasser und die Personen w a ren sicher verwundert und shockiert, wenn sie erfahren h a tten, dass die mit Freudismus vergiftete Zukunft in ihren denkbar keuschen und hehren Gef u hlen den Ausdruck des geschlechtlichen Willens erraten wird». [15]
— Бред какой, — сказал я себе, отцарапывая текст ногтем.
«Gerade die fehlende Trennunglinie zwischen dem Gef u hl der Freundschaft und der Liebe verurteilt vileleicht die Helden zum Abschied voneinander. Die romatische Individualit a t ist bestrebt, auf dem Gipfel des Gef u hls zu leben. Der Augenblick der extatischen Verschmelzung in der Freundschaft kann nicht ewig sein: Entweder erratet man in der Freundschaft den Ausdruck des innigeren Gef u hls oder sie erl o scht von sich selbst im Zuge der nat u rlichen Entwicklung des Alltags. Die o ffentliche Moral protestiert gegen das erstere, die Ethik des romantischen Gef u hls lehnt sich gegen das andere auf und die romantische Freunde sind auf solche Weise gezwungen, sich zu trennen. Die Trennung auf dem Gipfel des Gef u hls bedeutet, es f u r die Ewigkeit zu behalten.»[16]
Втерлась мордой в дверь кошка, и в щель стал слышен оголтелый мексиканский фильм про какую-то родовую общину, переплетенную кровными, любовными и дружескими узами.
— Ах, мама, ты не представляешь себе, каким другом мне был Сехисмундо. Мы были друзья. Мне казалось, что у нас одна душа на двоих.
Лишенный интонации голос переводчика отвечал за маму:
— Но Маурицио, ты еще так молод. У тебя будет много друзей.
— Нет, мама, — не унимался Маурицио, видимо, зайдясь слезой, — Я не буду чувствовать себя спокойно, пока рядом со мной не будет Сехисмундо.
Зависла пауза (видимо, оба плакали), после чего началась реклама «Нескафе». Я раздраженно встал, надерзил кошке, почистил зубы и стал молиться ко сну. Не то чтобы я внял Даниному совету, но читать Польхайма мне расхотелось, чем занять себя я не знал, завтрашняя лекция была уже пять лет как готова.
Встав с колен, я стянул одежду и залез под одеяло. Свет я не гасил, думая почитать еще что-нибудь русское, но книгу взять в постель позабыл, оттого что и не знал, собственно, чем бы увлечь себя. Надо было коротенькое, минут на пять — не больше. Я вылез из кровати, ступил с брезгливостью в пыль (надевать тапки было лениво).
Вдруг мне так отчетливо представилось, что мы еще с Даней счастливы будем — сам не знаю как, в чем, но вдруг какое-то чувство счастья, даже не счастья, нет, а предвкушения счастья, что-то вроде пятницы вечера, когда знаешь наверное, что завтра суббота, выходной, а послезавтра воскресенье — вот такого счастья, только больше, совсем больше, что я даже, помню, вскрикнул радостно, взвизгнул, смеясь над собственной неудержной эмоцией.
Я снял с полки книжку «Русские пословицы», по которой взял манеру гадать — зачастую ее прорицания попадали в точку. Помню, когда я просрал первый год аспирантуры, ничего не написав, и профессор Храповицкая отымела меня в попу (извини за интимные подробности), книга поделилась народной мудростью: «На печи лежать — трудодней не видать». А накануне экзамена по диамату — «Следуй ленинизму — придешь к коммунизму». Случалось, конечно, и некстати, но редко. Сейчас я задумал про Даню. Я зажмурился, представил, каков он, его пиджак рыжий и черный тоже, его волосы, где седина пробивалась из-под почти сошедшей краски, его длинные брови, подобные луку Искендера, глаза, губы, которые я часто рассматривал, пользуясь его близорукостью, и раскрыл книгу наудачу.
«Лицом мил — душой гнил», — сухо сказал глас народа.
«Ерунда, ерунда какая», — подумал я озабоченно. Я никак не соотнес полученное пророчество с Даней, потому что оно отнюдь не вязалось. Мне было досадно, что «Пословицы» дали маху. Я решил попробовать еще раз и представить себе получше. Я вновь зажмурился и представил в этот раз уже себя, словно я иду с Даней об руку — рука в руке, может быть, даже обнимаю его. Чтобы не потерять настроения, я, не открывая глаз, нащупал строку в середине книги.
«Охоча жаба до орехов, да зубов нет», — сообщила книга с прежним цинизмом.
«Дура, — рассердился я, — что бы ты понимала!» И кинул книжку на пол. С той поры я уж не брал ее более и она, нелюбимая, вовсе потерялась. Тогда же, еще недостаточно угомонившись, а напротив того, разгоряченный неудачным гаданием, я потянулся к Библии. Пытать судьбу я уже не думал, и вообще, по Библии никогда не гадал. В религиозном настроении я опасался силы Слова, а в атеистическом полагал в ворожбе мракобесие. Однако же, взяв Книгу (я собрался читать псалмы), я в этот раз решил поступиться принципами, как, впрочем, я поступаюсь ими всякий раз, когда имею к тому хоть малую склонность. «Только бы какая-нибудь параша не попалась», — подумал я и нарочно раскрыл подальше от Пятикнижия. В Пятикнижии куда ни ткнешься, все занудство — на одних «потомках Ноя от Сима до Фарры» кони двинешь. А устройство ковчега? А почему нельзя есть зайца и тушканчика? Чокнешься.
Книга раскрылась на Царствах. Мне кажется, так случилось оттого, что Царства я часто перечитывал, и, видать, корешок ослабел. Не знаю. Давид прощался с Ионафаном: «Давид поднялся с южной стороны и пал лицем своим на землю и трижды поклонился; и целовали оба они друг друга, и плакали оба вместе, но Давид плакал более. И сказал Ионафан Давиду: иди с миром; а в чем клялись мы оба именем Господа, говоря: „Господь да будет между мною и тобою и между семенем моим и семенем твоим“, то да будет навеки. И встал Давид и пошел, а Ионафан возвратился в город» (1 Цар 20. 41–43).