— Если истории нужна жертва, — продолжал Якубович, — я готов на нее. Пусть меня потом расстреляют возле памятника Петру Великому, но завтра я приведу на Сенатскую гвардейский экипаж.
«Ненужное краснобайство, — с осуждением подумал Николай Бестужев, — родомонтада, как говорят французы о фанфаронстве. Он храбр, как шпага, но этого сейчас недостаточно».
— И еще, — продолжал Якубович, — для поднятия духа народа надо распахнуть кабаки…
— Ну, это уж вовсе ни к чему — спаивать чернь, — решительно возразил Пущин.
— Quand on fait une omelette, on casse les oeuis[41],— покривился Якубович.
Трубецкой угрюмо молчал. Теперь ему ясно было, что все затеянное — безумная авантюра, ажиотаж якобинцев. Он приехал из Киева в Петербург в отпуск, и вот втянут в это безумие. И хотя он сам на тайных собраниях не раз призывал к самым радикальным мерам для избавления от язв крепостного состояния, возможность самому осуществлять эти меры, превратиться не то в Марата, не то в Робеспьера, его ужасала. Но как отступить, не теряя чести? Ведь за ним репутация давнего члена тайного союза.
— Господа! — поднял руку Рылеев, прекращая шум. — Мы должны сейчас здесь обязаться честным словом быть завтра утром на Сенатской с тем числом войск, какое каждый сможет привести… При неудаче отступим к Новгороду и там поднимем военные поселения…
Старый слуга Рылеева Аким сидел в прихожей на краю окованного медью сундука, заваленного шинелями и меховыми шубами. На вешалке рядом висели короткая гусарская куртка с меховой опушкой и гусарский плащ-доломан, черная морская шинель и шинели с бобровыми воротниками — уланские, кирасирские. А к стене были прислонены полусабли с анненскими лентами, шпаги, кортики, сабли с темляками и витым эфесом.
Аким — мужчина плотный, неторопливый в движениях. У него над верхней губой усы белы, как заячий мех, да и голова бела. Но он не оставляет впечатления дряхлости, хотя служит у Рылеевых еще с тех времен, когда барыня, после смерти в младенчестве нескольких детей, родила последнего ребенка и, чтобы его не постигла та же участь, дала младенцу, по совету старой служанки, имя первого же человека, прошедшего тогда мимо их дома. Им оказался отставной солдат Кондратий.
Аким получил от Кондратия Федоровича вольную, но не захотел его оставить, был за няньку. Да и то — дети они сущие. Как-то собрались у барина и затеяли игру: зажигали на блюде свечу и кинжалами срезали кружками ее верхний край, так чтоб не затухла свеча. Кто тоньше срежет? А потом пили водку, заедали ржаным хлебом и кислой капустой, мол, вин не хотим, а давай нам пищу попроще. Будто в том важность.
Аким прислушался. Что-то сегодня господа до хрипоты разговорились, хотя и в прежние сходки спорили до поздней ночи, но потише. Из-за прикрытых дверей слышалось позванивание шпор, ложечек в стаканах с чаем, гул голосов.
Аким взял щипцы и вошел в зал, снять нагар со свечей в канделябрах.
Под низким потолком тучей собирался синий дым. Михаил Бестужев сосал свою трубку с длинным черешневым чубуком. Тускло горело золото эполет. При виде Акима все, как по команде, перешли на французский язык. «Меня хоронятся, — с обидой подумал он, — а для меня ж воли хотят».
Аким снял нагар и вышел. Шум в зале возобновился.
— Даже своей неудачей мы научим других! — сказал Оболенский.
— Надо пробудить Россию! Воскресить в ней истину, омыть душу, — превозмогая боль в горле, произнес Рылеев. Он твердо решил быть завтра на Сенатской, даже если температура подскочит еще больше, — успех революции в дерзании. Нам нужны не награды и почести.
* * *
Уже за полночь Николай Александрович Бестужев шел по Невскому к казарме.
Ему почему-то припомнился разговор, года полтора тому назад, с матерью Рылеева Настасьей Федоровной, незадолго до ее смерти. Она недавно приехала из своей деревушки возле села Рождествено, что в 60 верстах от Петербурга.
Она вошла в комнату сына в темном платье с высоким воротником и обратилась к Бестужеву, словно жалуясь:
— Дорогой Николай, Кондрат не любит меня!
Николай Александрович поцеловал ее руку:
— Ну что вы, Настасья Федоровна! Я не знаю сына преданней вашего!
— Нет, нет. Скрывает свои планы, — видно, она избрала Бестужева поверенным, зная его дружбу с сыном.
Она кое-что расслышала из беседы в соседней комнате, а кое-что поняла из недомолвок сына.
— Кондратий, — подошла Настасья Федоровна к сыну и положила руки ему на плечи, — умоляю, побереги себя. Ты неосторожен в словах и поступках, а везде шпионы. Ты привлекаешь их внимание и умрешь не своей смертью. Дай мне спокойно закрыть глаза.
— Милая матушка, — взяв ее руки в свои, сказал Рылеев, — наступила пора гражданского мужества… Человек не рожден пресмыкаться. Ведь именно вы воспитали меня в таких взглядах. Я готов пролить свою кровь за счастье соотичей, для исторжения из рук самовластия железного скипетра, для приобретения законных прав угнетенному человечеству. Благословите же меня!
— Нет, не переживу я тебя, — сквозь слезы произнесла Настасья Федоровна и наклонила его голову, благословляя поцелуем.
* * *
Ветер гнал по улицам к Неве колкий снег. Лупа желтым камнем выпадала из рваных туч, ненадолго освещала то громаду Зимнего дворца, то стены строящегося Исаакиевского собора и снова исчезала. Светили, как фонари, цветные вазы в окнах аптеки, раскрашенной в желтую и белую краску.
Бестужев, подавшись всем корпусом вперед, придерживая одной рукой ножны сабли, а другой подбитую мехом треуголку, шагал посредине мостовой. Ветер прожигал шинель, казалось, хотел сорвать с плеч эполеты, завывал, как в снастях корабля.
Бестужеву представился другой вечер на квартире Рылеева, предновогодний. На этом вечере был Адам Мицкевич. Поэт читал свои стихи, и ясна была его близость ко всем присутствующим по чувствам и образу мыслей. Они вместе пели песни, жгли пунш. Мицкевичу предстоял отъезд в Одессу, и ему желали успешного пути, встречи с Волконским…
Когда сегодня все разошлись, Николай Александрович еще задержался у Рылеева.
— Все-таки жаль, что мы выступаем, не имея поддержки Кронштадта, — задумчиво произнес Кондратий, — Он мог бы стать для нас таким же оплотом свободы, как остров Леон для испанских инсургентов.
— Да, конечно, — согласился Николай Александрович, — но я тебе и прежде говорил, что наших людей там почти нет, а чиновников и господ офицеров, кроме карт и бильярда, ничего не заботит.
— Если бы Кронштадт был наш, — словно не слыша, продолжал Рылеев, — мы могли бы избежать крови. Достаточно было б посадить царскую фамилию на корабли и вывезти за границу…
— Я вчера был на квартире у Моллера. На мой вопрос, выведет ли он четырнадцатого свой Финляндский полк на площадь, полковник так грохнул кулаком по столу, что разбил стекло, и прокричал: «Не желаю участвовать в ваших авантюрах!»
— Вот поди ж ты, — огорчился. Рылеев, — а слыл примерным членом общества. Но я завтра утром надену крестьянский кафтан и сам пойду в Финляндский и лейб-гвардейский полки, поднимать их.
— Но зачем кафтан? — с недоумением спросил Николай Александрович.
— Чтобы сроднить солдата с поселянином.
— Я тебе не советую, — сказал Бестужев, глядя на него, как на дитя, — это излишний маскарад. Солдат не поймет таких тонкостей патриотизма и надает тебе по шее.
— Да, пожалуй, это слишком романтично, — легко согласился Кондрат. — Но завтра, завтра… ты понимаешь, — с жаром сказал он, — принесем себя в жертву свободе!
— А еще желательней, — возразил Николай Александрович, — не жертву приносить, а выйти победителями.
— Конечно… Если мы успеем — счастье россиян будет лучшим для нас отличием… Если же падем — может быть, потомство отдаст справедливость…
* * *
Бестужев шел в расположение гвардейского экипажа, но у ворот казармы Московского полка остановился возле часового. Кругом не было ни души, только фонарь отбрасывал зыбкую тень на полосатую будку. Завтра утром брату Александру предстояло выводить на площадь московцев.
— Вечер добрый, служивый, — приветливо сказал Бестужев.
Солдат с задубленным от ветра и мороза лицом недоуменно вытаращил глаза на флотского офицера, подивился, что тот разрешил себе вступить в разговор с часовым на посту, да еще так душевно. «Может, его высокородие выпимши? Так вроде непохоже».
— И вам того же, ваше высокородие, — неуверенно пожелал солдат, боясь схлопотать по мордасам.
— Тебя как звать-то?
— Панкратом кличут.
— Давно служишь?
— Девятый год ломаю.
— А до армии кем был?
— Крестьянин его сиятельства князя Прозоровского.
— Ну и как крестьянам под барином жилось?