волю нищету, горе да астму-душительницу.
Я отвел от него взгляд. А он поднялся, достал из шкафчика краюшку хлеба, две луковицы, пол-литровку и две жестяные кружки.
— Да, — сказал он, встряхнувшись после первого глотка, — ты пришел за правдой? Получай, бери, подавись. Ибо в том она состоит, что ни от кого в жизни я так не натерпелся, как от своего родного брата. Не веришь? Ступай к Буле, к Бараньским, к Братковским. Любой подтвердит. Сам ходил в героях, а меня… меня и Веронику… через свое геройство пустил по миру. Да! Да! — крикнул еще раз дядя, и по лицу его обильно потекли слезы, хоть он и не рыдал.
Так, значит, пришел я и затем, чтобы смиренно есть его хлеб и лук, пока он оплакивал обиду, причиненную ему моим отцом? Надо было уйти, плюнуть, хлопнуть дверью. Но я все ел да ел, и спустя минуту и следа не осталось от краюшки черного хлеба, к которой он едва притронулся. Дядя заметил это, перестал плакать. Посмотрел мне в глаза. Я ничего не сказал, не поднял взгляда. Но он все понял.
Вышел в другую комнату и, несмотря на ругань и бабьи причитания по поводу того, что он снова нашел себе собутыльника, принес еще полбуханки черного хлеба и кусок сала.
— Ешь, — велел он.
Я покорно ел. Ел, не отрывая глаз от стола, заваленного старыми башмаками, гвоздями, обрезками кожи, мотками ниток и дратвы, жестянками с краской, дегтем и смолой — всем этим убогим достоянием захудалого сапожника, которому уже никто не заказывает новых сапог и который подобной себе голи перекатной в пятый и десятый раз латает всякое старье.
Потом выпил вторую кружку и наконец взглянул на стоящего передо мной дядю.
— Наелся? — спросил он. — Наелся?
Во мне закипала черная злоба. Многовато было этой сивухи для пустого с утра желудка. Однако я понимал, что тут еще не окончательно сведены счеты между нами обоими и тем, третьим. Я ел дядин хлеб, пил его водку. Значит, должен был выслушать его до конца.
Я слушал.
— Думаешь, я не знаю, чего ради ты явился? — начал он еще словно бы миролюбиво. — Думаешь, не догадываюсь? Не понимаю?
Голос его уже перерастал в крик, на тощей шее и впалых висках вздулись вены.
— Знаю! — кричал он. — Знаю! Науськали злые языки! Отравили тебя тем ядом, который разъел всю мою жизнь! Так, что ли? Говори, говори! Сказали тебе, сволочи, иуды, змеи? Сказали тебе, что послал я родного брата на смерть, как Каин Авеля?
— Нет! — крикнул я. — Неправда!
Он сразу же поверил мне и притих.
Успокоился. Долго молчал, стараясь вздохнуть поглубже, как человек с простреленными легкими. Уже довольно спокойно разлил остатки самогона по кружкам. Себе — глоток, мне — каплю. А потом сказал, чтобы я уходил, что ему уже нечего мне поведать.
Я хотел уйти без единого слова, как из псарни или хлева. Меня душил гнев, я ненавидел его, самого себя, всю эту проклятую историю, из-за которой, как мне тогда казалось, теряю своего отца. Бездарно и нелепо. Но дядя остановил меня на пороге. Он взял великолепные, принесенные воришкой офицерские голенища и, завернув в старую и грязную тряпку, принялся совать мне в руки, торопливо шепча, что иной помощи оказать мне не может, надо их отнести завтра утром в торговые ряды за Железной Брамой, купцу Гольдфейну, и сказать, что товар от дяди Ляха, и тот прилично заплатит — только бы уж я убирался отсюда с глаз долой, раз и навсегда и больше никогда не возвращался, ибо уже хватит с него несчастий, бед и обид, в которых никто из нас троих не повинен, но которые, тем не менее, обрушились на него одного хуже, чем гром с ясного неба и топор, страшнее, чем болезнь и сама смерть.
Мы не облобызались, дядюшка и племянник, даже не подали друг другу руки на прощание. Я не сказал «спасибо», ведь он не желал этого. Единственно, чем можно было по-человечески отблагодарить его, — это побыстрее и смиренно убраться прочь. Что я и сделал, заботливо прижимая к груди пару завернутых в грязную тряпицу офицерских голенищ.
Больше я никогда к нему не возвращался. Не пытался также вернуть долг. Разговор же этот хорошо запомнил. Слишком хорошо. Но поскольку никого, кроме нас, он не касался, никогда им на людях не хвастал, равно как и не предпринимал попыток переменить фамилию на отцовскую и не признавался, чьим, в сущности, являюсь сыном. Наверняка хотя бы частью этого неприятного разговора я поделился бы с матерью. Но когда наконец добрался до родного городка, до своих близких, до отчего дома, то не нашел уже ни дома, ни своих и некому было рассказывать о годах странствий. Мать унесла эпидемия испанки примерно в то самое время, когда я заканчивал вторую свою войну, еще в двадцатом году. Она покоилась теперь в верхней части кладбища, заросшей березняком и сиренью, рядом со своей старшей дочерью, которую унес дифтерит в 1904 году. А младшая сестра моя, Агата, тоже не дождалась меня. Она продала дом и сад за вполне приличную сумму и внесла свою часть как приданое в монастырь сестер францисканок. Моя доля благополучно ждала меня в уездном городе под опекой нотариуса Новацкого. Однако чересчур долго она ждала меня, ибо как раз к тому времени польская марка начала падать, сначала еще незначительно и незаметно, а потом с каждой неделей и под конец уже с каждым днем все ниже и ниже. Я успел еще малость экипироваться и погулять, прежде чем деньги сделались дешевле бумаги, на которой их печатали.
Я навестил Агату, она уже стала послушницей, и нам действительно нечего было сказать друг другу. Таким образом, я оказался совсем один и вынужден был спросить себя: что же теперь? Что дальше?
Ничему, кроме солдатского ремесла, я не научился, но доступ в армию был мне закрыт. Возможно, если бы я обратился к своим прежним командирам и начальникам, к полковникам, которые уже вышли в генералы, или к капитанам, что стали уже полковниками, если бы бил земные поклоны и во всем покаялся и согласился бы снова и еще раз либо (в случае необходимости) еще десять раз стрелять в тех людей, из которых происходил и за которых погиб мой отец, то засияла бы мне барская милость ясным солнышком: вернули бы звание, ордена и, быть может, распахнули бы также передо мной врата офицерского училища. Но я не желал идти по такой лакейской дорожке даже