– Как это все… просто у тебя, – пробормотала она в замешательстве. – Ну а сам-то ты, сам-то ты счастлив, что ль?
– А чего ж?.. Живу, не жалуюсь… А как же это, Маня, преступление-то у тебя получилось? – вдруг спросил он.
Манефа быстро повернулась, закинула назад голову и закрыла глаза, мучительно закусив алую губу.
– Не знаю, не помню… Хотя вру я, все я помню, все помню. Я ведь, старик, не Мустафу хотела убить, а мужа…
– Алима?
– Алима… Да ошиблась.
– Как это – ошиблась?
– А вот так… Накануне-то, с вечера, Алим руку на меня занес. Первый раз это случилось за два года, как мы прожили… Косарь схватил да и хотел меня этим косарем-то, а Мустафа отнял у него косарь, да ко мне. Встала я с пола, смотрю – Алим страшный такой стои́т, белый, глаза кровью налились. Ну, думаю, это тебе так не пройдет. Горяча была, молода, двадцати лет еще не было, а жить-то, ох, как хотелось! Так жить хотелось, старик! А жизни не было, одна мука была… И всю-то ноченьку я не спала. Лихорадило меня, и так лихорадило, что зуб на зуб не попадал. Глаз не сомкнула. И все думала и думала. И все никак не могла придумать конца всему этому мучению, не любила я Алима, старик, ненавидела я его… Вот встала я поутру, а злоба не проходит. Ушла я из дому, ушла я в поле, легла в клевер, и опять меня словно лихорадить начало, опять зуб на зуб не попадает. А у Алима-то день рождения был, он спозаранок уселся в саду с Гришей вино пить. А жара стояла, такая жара, что дышать нечем. Вот лежу я в траве и думаю: и как это в эдакую жару они вино еще могут пить – на все уж злилась. Вчера, думаю, чуть жену не убил, а сегодня вино пьет, увеселяется… Да как вскочу на ноги и чувствую, что каждая жилка во мне затряслась. Не помню, как и до дому добежала, только кровь в висках тук-тук… Вошла я в дом и – к окошку, что в сад выходит. Смотрю – никого, тихо, только клен листочками эдак шевелит. И еще пуще меня злоба взяла. Счастье, думаю, твое, что не попался ты мне под горячую руку. И чего грозила – сама не знаю: ведь в эту-то минуту у меня и помысла не было убить его… все это потом уж, спустя немного. А как этот помысел у меня появился – вот этого я и сама до сих пор не пойму, вот это для меня и есть самая страшная загадка, старик. Когда и где он у меня появился? в какую проклятую минуту? О-о-о… Господи!
Она застонала и закрыла лицо руками. Дед Северьян молча смотрел на нее и тихонько покачивался, поглаживая колено. Манефа подошла к ведрам, стоявшим в углу на лавке, и долго пила тепловатую волжскую воду (дед Северьян никогда не брал воду из колодца, хотя колодезная вода была и чище). Напившись, Манефа утерла концом косынки губы и снова стала спиной к печи, и опять закрыла глаза.
– Вот смотрю я в сад и вдруг вижу, хорошо, ясно вижу – кусты как-то так подошли, что хоть и далеко, но видно – спит кто-то в малиннике. Алим или Мустафа? Головой-то ко мне лежит, а ногами – к Волге, одеялом укрыт. Я еще зорче гляжу, пригнулась, почти на пол села, чтоб лучше видеть, и вдруг замечаю: из-под одеяла-то… из-под одеяла-то, старик, кусочек голубой фески выглядывает… Мустафа носил желтую, а Алим – голубую… Тут мне кровь в голову так и бросилась, в глазах потемнело. Сама не знаю, как это все получилось… Оглянулась я. И сразу почему-то попался мне на глаза косарь, тот самый, которым Алим на меня замахнулся, тяжелый такой косарь, и острый, как топор. Лежал он на краю шестка, ко мне ручкой. И глаз я не могла от него оторвать. И хочу отвернуться, а не могу, так и тянет к нему, так и тянет, словно кто-то в спину подталкивает. Я и ступила шаг, а как один шаг ступила, так за ним и – второй, и – третий… Смотрю – а косарь-то у меня в руке уж зажат, а рука дрожит… как лист, дрожит… И вышла я в сад, на цыпочках вышла – это я помню, и еще помню – когда ближе подходить стала, к малине-то, то уж быстрее пошла, на всю ступню… и все быстрее и быстрее… И ничего я не замечала вокруг, только кусочек голубой фески видела, только эта феска и горела передо мной, как бакен в темную ночь. А как подошла к самому-то месту… как подошла, так тут меня силы разом и оставили, руку поднять не могу и чуть не падаю. Но это только на раз какой-нибудь, ну, может, на миг один, а потом… вдруг точно кто подтолкнул меня… вдруг взмахнула я рукой да что было сил и ударила косарем по одеялу, по тому месту, где голова… феску-то сверху мне уж почти не видно было… Ударила и глаза зажмурила. А он хоть бы крикнул, хоть бы застонал. А может, и крикнул, да я не расслышала… Повернулась я и бегом к бочке с водой – под кленом у нас стояла – и давай скорей косарь мыть. Мою, а зубы стучат… И что-то я очень долго косарь мыла, а зачем? крови почти и не было; может, две-три капли каких… мо́ю косарь, а сама прислушиваюсь: не застонет ли, не шевельнется ли… нет, тихо. Прошла я в дом, положила косарь на место, взяла подойник и пошла на-полдни. И вот, если ты спросишь меня, старик: как я шла, как я корову доила, как возвращалась с полдней – не помню, все как в тумане… Но вот хорошо помню, как я к дому подошла. Смотрю – толпа стои́т, я – ближе, и слышу со всех сторон: «убили… Мустафу убили…» Я не верю. И вдруг вижу: бежит ко мне Алим… Вот тут, старик, самое страшное и было…
Манефа, шатаясь, подошла к табуретке, села и опять закрыла лицо руками.
– Постой, а как же у Мустафы Алимова феска на голове очутилась? – спросил дед Северьян после продолжительного раздумья.
– Потом я узнала. Мустафа надел ее в саду, когда с Алимом разговаривал… – пояснила Манефа, все еще не отнимая рук от лица, – а снять-то и забыл. Это мне Гриша рассказал: не помню уж, к чему это пришлось…
– И что ж… совесть-то тебя потом не мучила? – как-то странно дрогнув голосом, осведомился дед Северьян.
– Кабы не мучила, так не решилась бы я на себя доносить… – ответила Манефа, вставая. – Только характер-то мой знаешь… я ведь и виду не подам, все в себе держу. А теперь уж не могу больше, сил нет… – добавила она, подымая с пола узелок и берясь за ручку двери.
«Отдать, что ль, письмо-то? – подумал дед Северьян. – Нет, не надо… ни к чему это ей теперь», – решил он и сказал: – Большой грех ты взяла, Маня, на душу. Иди и повинись. Все равно время придет – все вскроется, ничего не утаишь. Они вот опять за это дело взялись – покоя людям не дают. Я, может, тебя, Маня, очень понимаю, – добавил он как-то значительно, упирая на слово «очень», – я, может, больше всех других понимаю, что в душе-то твоей делается, потому… свои думы есть у меня на этот случай, но винить я тебя виню… Иди с Богом.
– Так ты Денису-то…
– Ладно. Иди с Богом, – повторил старик и дернул губой.
XXIII
…Но в тот момент, как только она произнесла имя Дениса, то вдруг вспомнила об одном обстоятельстве, о котором в последние дни мучительных размышлений совсем позабыла, но которое теперь, после принятого страшного решения, сразу стало самым важным в жизни, затмившим собою все другое. Да как она могла позабыть об этом-то! Именно этим, а не чем-нибудь другим, она должна теперь руководствоваться, передавая свою судьбу в чужие руки… Она побледнела и судорожно вцепилась рукой в косяк двери.
– Старик…
Дед Северьян сидел, опустив голову, в глубоком раздумье и, казалось, не слышал ее.
– Старик! – повторила Манефа громче. – Я не пойду на себя доносить…
– Что так?
– Я не могу этого… Я забыла тебе про главное сказать: я беременна… От Дениса беременна… его дитятю ношу.
– Это ты – правду? – тревожно спросил дед Северьян.
– Да… в больнице узнала… – ответила Манефа и покраснела, чувствуя, что краснеет от незнакомой ей тихой и светлой радости.
– А может того… от мужа?
– Нет, не от мужа… Алим бесплодный был, он сам мне признался. От Дениса я понесла, от него…
Дед Северьян поднялся, прошел зачем-то к печи, постоял, подумал и тяжело сел на кровать.
– Так ведь это хуже, Маня. Это того… сама, значит, в тюрьме погибнешь и того… робеночка невинного загубишь, кровь нашу, бушуевскую кровь… А тюрьмы тебе не миновать, дознаются, время придет – дознаются. Нет, это так не годится…
Он все чаще и чаще дергал изуродованной губой и, видимо, был в сильном волнении, что с ним редко случалось.
– Нет, это так не годится, – повторил он, – нельзя тебе в тюрьму идти. Нельзя невинного младенца губить.
– Так что же делать? – почти шепотом спросила Манефа, устало опускаясь на лавку возле ведер с водой и растерянно глядя на старика.
Он молчал. И вдруг лицо его посветлело, точно озарилось светом, идущим изнутри его, стало кротким и ясным, как лицо ребенка. Так светлеет на рассвете в комнате, когда еще не видно солнца, когда трудно понять, откуда идет свет, но свет этот уже ощутим, и с каждой минутой раньше неясные предметы делаются все видимей и ясней… Он подошел к иконе, поправил фитилек в неугасимой лампадке и тихо проговорил, глядя на икону:
– Помнишь, Маня, как ты внука-то моего из воды вытащила?..
– Помню.
– Вот это тебе Богом и зачлось… А грех – все мы не без греха. И у меня, может, есть грех на душе не мене твоего… Только грех-то этот не сумел я искупить, понапрасну жись прожил, впустую жись прожил. И настал, видно, день искупления греха моего тяжкого…