охраны, а Гоша Лебедев был местный поэт. Роман, Гоша и Сергей Трасевич когда-то учились в одном классе. Сначала школа была русская, потом белорусская, потом снова русская, но они так и не доучились в ней, помешала война.
— Какие-то у вас с Гошей занятия неземные, — засмеялся Чуриков, — мне лично о душе думать некогда.
— Уезжать надо, а не хочется, — сказал Трасевич.
— А чего тебе уезжать? Сиди здесь, — Гоша Лебедев просунул руку сквозь штакетник и притянул к себе ветку бузины. — Как пахнет-то!
— Надо ехать, иначе на осеннюю выставку не попаду, — тоскливо сказал Трасевич.
— Пока мы живы — до угла, до первой телефонной будки! Как будто бы весна, как будто еще сирень не расцвела, — нараспев прочел Гоша и встал, протягивая Трасевичу руку.
— А то оставайся, — снова засмеялся Чуриков. — Оформлю тебя пожарником.
— Наконец-то отоспишься, — сказал Гоша.
Чуриков обиделся.
— У нас работа, между прочим, а не как у некоторых, трали-вали. «Еще сирень не расцвела», — передразнил он.
Когда приятели ушли, Трасевич пошел в дом и начал укладывать чемодан. «Почему в Ленинграде, — подумал он, — никогда не получается таких мирных вечеров? Какой-то шумный, злобный дух зависти витает над головами: где выставился, будут ли рецензии, издадут ли каталог? Суетимся, толкаемся…»
Через месяц наступила осень. В Ленинграде она иногда наступает рано и внезапно. Еще вчера было сухо, тепло, а сегодня зарядил мелкий холодный дождь, и всем стало ясно, что лето кончилось.
Сусанна Александровна забралась на стул и достала с антресолей осенние туфли. «И пальто надену, — решила она. Плащ был старый, а пальто новое. — Надену пальто и возьму зонт».
Когда она подходила к выставочному залу (она бывала на всех выставках и относилась к этому так же серьезно, как к чтению), то еще издали увидела Трасевича. Он стоял на ступеньках с какими-то бородатыми молодыми людьми, и было непонятно, то ли уходит, то ли пришел.
Он теперь редко появлялся в редакции и хоть не уволился окончательно, но выговорил себе право числиться только на полставки. Сусанне Александровне это не нравилось.
— Полставки — это пол-ответственности, — сказала она главному редактору, но Тюха неожиданно проявил твердость.
— Разве можно отказываться от талантов? — сказал он.
После того случая, когда она чуть было не расплакалась перед Трасевичем, Сусанна Александровна ни разу не говорила с ним, если не считать нескольких фраз на редсовете, а уходя утром на работу, не оглядывала уже придирчиво свою квартиру, будто смотрела на нее его глазами. Все то беспокойное и даже радостное, что два с половиной года мучило ожиданием, куда-то ушло и не вернулось.
Сняв в гардеробе пальто, Сусанна Александровна причесалась перед зеркалом и медленно пошла по залам. Она то надевала очки, чтобы прочесть фамилию художника и название картины, то снимала, чтобы получше издали разглядеть пейзаж или портрет. Картин было много на первом и втором этаже, а еще скульптуры, еще росписи по тканям, керамика — и она в конце концов устала.
«Ну, еще вот этот стенд у лестницы — и хватит», — решила она, пряча очки в сумку.
На сером холсте цвели флоксы. Земля под ними была черной и прохладной, ее только что полили, а над ней в знойном летнем воздухе жужжали пчелы, летали бабочки и пахло горько и тревожно, как перед грозой…
«До чего пить хочется, — подумала Сусанна Александровна, спускаясь по лестнице. — Неужели здесь нет буфета?»
СЛЫШНО, КАК ПАДАЮТ ЖЕЛУДИ
1
Утром все проснутся, подумал он с тоской, от которой ныло в животе, и станут делать вид, будто ничего не случилось, будто он не рыдал вчера в раздевалке, вытирая слезы и кровь адидасовской синей курткой, которой так гордился, когда получил ее перед отъездом. Какой веселый был день — день отъезда!
— Одевают вас, дураков, кормят, возят, — ворчал отец, пока мать укладывала в сумку все, что считала нужным.
Не слушая отца, обжигаясь горячим чаем, он торопился уйти, чтобы успеть показаться в синей куртке девчонкам, которые сидели во дворе на длинных садовых скамейках, поставленных друг против друга. Когда собирались доминошники, то между скамейками ставили облезлую тумбочку, которую кто-то когда-то выбросил на помойку. Теперь ее прятали в подъезде под лестницей, чтобы не уволокли ненароком на свалку.
Девчонки сидели на скамейках, вытянув длинные ноги.
— Чего это ты? — спросили они.
— А что?
— Вырядился.
— Я уезжаю, — сказал он небрежно. — Улетаю сегодня ночью. В Ташкент.
Это произвело впечатление.
— В Ташкент? — удивились девчонки и только тут сделали вид, что заметили его куртку. — А где это ты фирму достал?
— Выдали.
— Скажите! А у него и кроссовки адидасовские…
Насладившись их взглядами, он вернулся домой.
— Сережа, — сказала мать, — ты не озорничай там, сынок.
Она не знала, что сказать, она уже давно не понимала, хорошо или плохо, что сын пошел в спорт, стал боксером, все время куда-то ездит, учится кое-как, хотя отметки приносит приличные.
Главный человек для сына — Виктор Петрович, тренер. Она не обижалась, не ревновала. Вот отец — тот обижался и ревновал и в последнее время был как-то особенно груб с Сергеем и насмешлив. Мать страдала и от этого, и оттого, что на тренировках и соревнованиях кто-то всегда норовил сделать ее сыну больно. И еще больней. И еще больней.
— Ведь больно? — спрашивала она страдальчески, когда он приходил домой с разбитой скулой, с распухшим носом.
— Да нет, — отмахивался сын.
Она знала: проиграл. Когда он выигрывал, то на вопрос «Больно?» весело отвечал: «А ты как думаешь?»
И казался ей тогда старше своих пятнадцати лет, казалось, что он уже взрослый, все давно знает, знает и такое, чего она не успела узнать.
А после проигрыша был таким, как есть, — маленьким, щуплым, обиженным, и, когда он, поев, уходил спать, она плакала от любви и жалости к нему.
— До чего ты его балуешь, — недовольно говорила Антонина. Она старше брата на двенадцать лет, у самой уже двое детей, одному — шесть, другому — три.
— Вырасти своих, тогда узнаешь, балую я его или нет, — отвечала мать.
Всегда, когда Сережа уезжал, волновалась так, что болело сердце.
— Чего-то так сердце болит, еле смену высидела, — пожаловалась она мастеру.
Та велела сейчас же идти в заводскую поликлинику.
— Ты что? Шутить такими делами!
Врач выписала капли, велела поменьше волноваться, но от работы не освободила, из чего можно было заключить, что болезнь несерьезная, обойдется.
Сережа прислал из Ташкента одно письмо, написал, что жарко, дышать нечем. В Ленинграде шел холодный осенний дождь, и трудно было себе представить, что где-то может быть так жарко, что нечем дышать.
2