В школе я окончательно понял, что жизнь скучна, потому что ей руководят взрослые, и решил никогда не взрослеть.
Единственное, что меня тогда привлекало и что удавалось с удовольствием и радостью – участие в театральном кружке, где я процветал и чувствовал себя некоронованным королем шуток и фирменных словечек. Никто не мог так быстро, ловко и остро вставить словцо в импровизированный диалог во время репетиций. Именно эти кружковские вечера остались самым ярким и преприятнейшим воспоминанием из всего школьного времени. Я постоянно что-нибудь сочинял на ходу и острил таким образом, что наш режиссер, сидя в пустом зале на первом ряду в центре, смеялся так, что падал на колени перед сценой и упирался лбом в пол. Более выразительной и искренней зрительской благодарности мне сложно представить даже теперь, состоявшемуся клоуну, в чьем Обязательном Трудовом Билете в графе «профессия» стоит безликое и невыразительное – «цирковой артист».
Вслед за ним, Степаном Измайловичем, профессиональным режиссером, работавшим когда-то в настоящих, а не школьных театрах, меня и стали называть «дядя Вова».
Дядю Вову ожидали, однако, незавидные карьерные перспективы.
Роста он был небольшого, телосложение имел худое и обыкновенное, лицо – невыразительное, скучное, взгляд – сонный и усталый. Веселый характер и умение надевать на глаза невидимые сатирические очки, преображавшие дядю Вову, – единственное, что держало его на плаву, когда корабли профессиональных надежд один за другим сбрасывали его за борт.
– Так, дядя Вова, – сказал мне Степан Измайлович, когда я не без его помощи поступил в театральный, – а теперь ты давай сам. Талант у тебя есть, ум и энергия – тоже. А вот тебе воля к достижению успеха! – И он, плюнув себе на ладонь, крепко сжал мою.
2. Августейшая хитрость
Время, в которое мне пришлось стать клоуном, по историческим канонам обычно называют эпохой подъема национального характера. В ходу монументальные герои, простодушные лозунги, тревожные императивы и внимательно-протекторатское отношение ко всему историческому и послабление к псевдоисторическому.
Ясно, что в такой обстановке уплотнения в центре, спрессовывания в гранит, все мягкое, сомневающееся, рефлексирующее на живом нерве, ректифицируется на периферию.
«У вас нет перспектив в вашем амплуа, а у нас – вакансий для него». Примерно так формулировалось мое профессиональное положение большинством работодателей.
За моей спиной уже был театральный институт с массой мелких, но выразительных ролей, потом три года в антрепризах. Постановки в основном сатирические, часто с сильным абсурдистским уклоном.
Политическая жизнь в стране менялась очень странным образом.
В ней было не до юмора. То есть не то чтобы все было так печально.
Наоборот, шутки ежедневно звучали с телеэкранов, в театрах, на концертах, по радио, в газетах, даже из уст политических руководителей.
Нельзя было шутить в основном на некоторые темы, и главным образом не поощрялся смех сатирический.
Юмор не должен был подниматься очень высоко, обычно не выше пояса, а до самых верхов юмор вообще не должен был доходить.
Дядя Вова, собравший к тому времени небольшую театральную труппу под одноименным названием, выступал на правах частного бизнеса.
Материал использовался сугубо внутренний. Мы ездили и выступали везде, где только могли найти аудиторию, готовую интересоваться нашей программой и платить за нее.
Опять же – интернет. Но там – цензура: за мониторами сидят благонадежные пузато-бородатые дяди и все слушают весьма внимательно и не смеются, даже если шутка очень удачная.
После очередных гастролей нам позвонил менеджер одной телекомпании и предложил сделать первую официальную видеозапись, при условии, что мы смягчим темы и остроты материала:
«Вы отличные актеры, я видел ваши выступления несколько раз, – сказал он весело и продолжил озабоченно: – Но ваш материал – не смешной. Он серьезный. Вы понимаете? Может, вы закажете другие номера или я сам подыщу?»
Мы договорились, что переработаем свои под современные политические предпочтения.
– Итак, – сказал Юра на очередной репетиции, – будем писать новый материал.
С нами сидел Август – театральный кот, который меланхолично примазался к нашей труппе на одной из гастролей.
– Так, давай, дядя Вова, записывать, что нам можно, а чего нельзя.
Я вздохнул и, поглаживая Августа, раскрыл плотно сброшюрированную книжку карманного формата.
Юра Бережной был одновременно продюсером, бухгалтером, водителем и руководителем отдела кадров нашей труппы. Помимо обладания внешностью нью-йоркского танцора мюзиклов и практически гениальными организаторскими способностями, ему удавалось играть трагические, а иногда и женские роли. Но об этом – значительно позже.
Он расчертил альбомный лист пополам, надписав над половинками: «Нельзя» и «Дозволено».
Добродушно посмотрел на Августа, подмигнув одним глазом, и сердито – на меня, потянув подбородок вверх – мол, давай, читай.
В книге, изданной под редакцией игумена Августа Люберецкого, выдававшейся бесплатно представителю всякой творческой профессии, оглашались очень важные вещи, которые в нашем государстве должен был знать каждый, решивший ступить на стезю трудового совершеннолетия и творческой самостоятельности.
Я встал, закинув голову вверх и высоко подняв книгу, будто закрывался от дождя, и зачитал нараспев по-пономарски:
– Запрещается, рабу божьему такому-то, при написании стихов, куплетов, сонетов, статей, эссеев, очерков, рассказов, повестей, новелл, романов и прочего художественного содержания и литературного по форме материала высмеивать и выставлять непотребно царя нашего земного батюшку и подручных его, коим имя: легион.
Вся цитата, конечно, была выдумкой. Ни о каком легионе речи не шло. Но смысл брошюры от этого не менялся.
– Ты понял? – спросил Юра, уставившись на кота хитрыми, зеленоватыми в крапинку глазами, отчего Август с едва скрываемой, кошачьей ухмылкой только отвернулся. – Этого всего ни нам, ни тебе, друг мой, делать не дозволяется. А теперь прочти-ка, Вовчик, что нам, горемыкам театральным, – на этом изгибе интонации Юра добавил в голос сладости и улыбки, – делать позволено, и позволено всеавгустейше и даже поощряется.
И зыркнул на меня суровым сторожевым кобелем.
– Дозволяется, – звонко объявил я, – похвалять добрыми и всеблагими словами, коими выгодно и славно зовутся наши руководители испокон веков, всех начальствующих и руководящих лиц, а паче всего, не жалея таланта и живота своего – нашего единоначальствующего Верхооо-внооо-гоо. Да пребудет…
– Эээ, – пропел Юра, вставая со стула и подходя к столу, – отставить.
Как следовало из книжицы, весь наш методологический подход к написанию программ теперь годился только в качестве иллюстрации истории театра, так как был полностью неактуален и строился на точно противоположных посылках.
– Слушай, Юрчик, ну так не пойдет. Эти требования нас буквально кастрируют.
– Я скажу более того, Вовчик: эти требования к тому же лишают нас еще и языка и голоса. Потому как если кастраты еще могут петь, то мы уже – только мычать. Ну, так ведь?
Я развел руками.
– Тогда я продолжу, – сказал Юра, театрально взвив указательный палец и повернувшись на пятках, – мы не позволим себя кастрировать, мы сменим, так сказать, пол.
– Да лан, Юр, – тут я уже серьезно посмотрел на своего продюсера, бухгалтера, менеджера и все остальное, что о нем было сказано выше.
– Да-да. Это будет работа непростая, мучительная, но, с другой стороны, творческая.
Шумно вздохнув, я шлепнул рукой по дивану, отчего Август посмотрел на меня неодобрительно.
– Шутки шутками, но что делать-то будем?
– Вов, а мы будем не рассказывать сатиру или пародию, мы будем ее показывать. Молча. Как наш всеавгустейший Август. – И он нежно погладил кота меж ушей.
3. Переезд и катастрофа
Сочинить пантомиму, причем пантомиму остросюжетного характера, в которой надо было закамуфлировать под сюрреалистически дураковатой поверхностью клоунады суровое сатирическое содержание – это, братцы мои, оказалось непростой задачей. Учитывая, что такого до сих пор мы еще не делали.
Пантомима как условное искусство лишало нашего героя своего определенного пола – он словно становился бесполой, безликой, не имеющей своей воли перчаточной куклой. Тогда как сам актер скрывался за декорациями пластики и грима, голос его тем паче уходил в пассив, приближенный к почти нулевому выражению.
На сцене появлялись аморфные фигуры, изредка подававшие невнятные звуковые сигналы. Это были, по сути, ожившие кляксы, под сурдинку абстрактной абсурдности выражавшие с помощью языка тела то, что тело языка уже не могло артикулировать в слове.