Прасол удовлетворенно ухмыляется, потирает волосатые руки.
— Спасибо, братцы. Друг друга не забываем, это справедливо. Пропускайте-ка по маленькой. Закусывайте. Пей, Андрюша, — обращается он к Семенцову.
Семенцов и Шарапов берут полные стаканы, выпив разом, закусывают янтарным балыком.
Они сидят рядом — и трудно сказать, кто из них хитрее. Приземистый, курчавоголовый, с веселыми умными, словно сверлящими глазами, Семенцов держит себя с простоватым спокойствием, как равный, и сразу видно — знает себе цену. Он изучил своего хозяина, хозяин — его. Да и кто не знает приемщика рыбы, прасольского батрака — Андрея Семенцова, ловкого посредника между крутиями и прасолом?
Это единственный батрак, перед которым заискивает сам хозяин… Он боится потерять его так же, как и счетовода. Потому что никто, кроме Семенцова, не умеет так хитро, по-лисьи, обманывать береговую стражу, под самым ее носом выручать крутиев, забирать у них воровской улов, заметая следы.
Под пулями настигающей охраны, пол встречным огнем наседающих с берега полицейских приходится ватагам отгружать полные дубы рыбы — и здесь Андрей Семенцов проявляет находчивость и ловкость, зажигает потайные сигналы, делает ложные вылазки, подкупает прасольскими деньгами полицейских.
Пожалуй, Семенцов не менее нужен, крутиям, чем самому прасолу. Рыбаки уважают его не менее, чем своих заво́дчиков[11]. Без берегового «начальника штаба», как в шутку называют Андрея рыбаки, немыслимо рыбальство в заповедных кутах, невозможно затруднителен сбыт краденой рыбы.
Сам Осип Васильевич не может без Семенцова и шагу ступить. Чуя, как Андрей уплотняет его мошну, он, предвидя выгоду, разрешает иногда надувать себя в пользу рыбаков, обманывая потом сторицей, ссужая крутиев через Андрея деньгами, провязью, лесом на оборудование новой посуды. Отберет охрана снасть, не с чем выезжать на лов, идут крутии к Семенцову, а Семенцов — к прасолу. Смотришь — оправилась ватага, снова начинает гулять по запретным водам, снова течет к прасолу рыба, а с рыбой — проценты с омытых кровью и потом рыбачьих паев.
Сухо лопочут обдуваемые ветром листья винограда, все оживленнее журчит на веранде речь гостей.
Уже выпит графин водки, съеден балык, а гости и хозяин все кружатся вокруг главного, что нужно обдумать и решить в этот день.
Осип Васильевич незаметно отодвигает порожний графин, трезво поблескивая глазами, говорит Семенцову и Шарапову:
— Вот что, братцы. Селедка кончается. Скоро запрет, а рыба — сазанчик-то — будет разгуливать. А ваши сеточки это время на солнышке будут сушиться. Так ли оно должно быть, братцы? Нет. Нужно, чтобы рыба была наша. Чтобы мы были хозяевами кутов, а никто другой, так, а?
— Так, — поддакивает Шарапов, потягивая самокрутку и плюя прямо на крашеный пол.
— А ежели так, зачем упускать сазана? Тут надо план половчее придумать. Андрюша, ну-ка?
Прасол откидывается на спинку стула, вытирает полотенцем лысину, смотрит на Семенцова выжидающе.
Тот смело встречает прасольский взгляд, бойко отвечает:
— Скажи, Осип Васильевич, когда у Андрея Семенцова не было планов? У меня всегда план. И хотя мы выпили графин годки, а дело вразумели до тонкости. И любое наступление Ссменец выдержит. Твоя, Шарап, рыба, твои, Осип Васильевич, подводы, моя смекалка — и дело сделано. Встанешь, Осип Васильевич, утром, глянешь на берег — чисто, хоть бы тебе рыбий хвостик, а рыба, она уже давно под замком. Мы еще не так делали, Осип Васильевич. Верно, Шарап?
— Xе! Все в наших руках, — кутаясь в махорочный дым, тянет Шарапов.
— А раз в наших, то и рыбка наша, Осип Васильевич. А сделаем мы на этот раз вот как…
Семенцов наклоняется к уху прасола, что-то быстро шепчет.
Прасол слушает, сияя от охватившего его восторга, слегка разинув рот. Шарапов равнодушно щурится сквозь табачный дым, будто совсем не интересуясь там, что говорит Семенцов прасолу.
— Конечно, братцы, — говорит, откидываясь на спинку стула, Осип Васильевич, — и разговору быть не может. Мы его, Андрюша, подмажем только в случае удачи. Дуб с рыбой — к хутору, а ты к атаману.
— Иначе никак, Осип Васильевич. А подмазать нужно. Потому — у нас нюх, у них — вдвое. Атаман — он не дурак. Знает, как можно рыбку поудить, не выезжая со двора.
— Верно, Андрюша, — войсковой план, что и говорить, — соглашается Полякин.
Семенцов встает, польщенно улыбаясь. Вслед за ним подымается, насовывая на вихрастый лоб шапчонку, Шарапов. Его незаметно толкает локтем Семенцов. Шарапов уходит. Семенцов плотно прикрывает за ним дверь, юля глазами, приближается к Полякину.
— Так что, Осип Васильевич, за подмазкой на вечерок приходить?
Прасол, довольный планом и возбужденный водкой, хлопает Андрея по плечу.
— Да, да, Андрюша. Об чем разговор? Все будет сделано. Придешь — лично выдам. Как, по-твоему, сколько нужно?
— По-моему, не меньше, как пятьдесят.
— А не много, Андрюша?
Семенцов кротко опускает голову.
— Мое дело маленькое, Осип Васильевич. По-вашему, по-хозяйскому, ежели много — сбавить можно. Только как бы этим всего наступления не загубить. Лучше уж пятьдесят, чем к полковнику Шарову в когти попадаться и тысячной справой рисковать.
Полякин, наклонясь к Семенцову, тихо говорит:
— Только Емельке об этом ни слова. Ведь это волк, а не человек. Его дело на воде ладить с пихрой, а наше — по сухопутью.
Проводив Семенцова, Осип Васильевич выходит на крыльцо, заложив руки в карманы люстриновых штанов и важно выставив вперед живот, зовет Леденцова.
Он мечтательно щурится: «Эх, если бы удалось — тысячи пудов сазана за одну ночь ввалятся в ледники. Только бы не подкачал Емелька, не промахнулся Семенец!»
— Гришенька, — говорит прасол счетоводу, — давай-ка нонче рассчитаемся с ватагами, а? Погорячились мы через этого Карнаухова, будь он проклят.
Леденцов удивленно раскрывает рот, но тут же одобрительно подхватывает:
— Вот и разумно. По-моему все-таки хотите, Осип Васильевич?
— По-твоему, Гришенька, по-твоему.
Прасол, шурясь, добавляет:
— Верно ведь насчет колеса ты завернул. Не подмажешь — не поедешь. Хе-хе… А с Карнауховым мы тоже рассчитаемся. Мы этого так не простим. Сейчас же иду к атаману.
Осип Васильевич приосанивается и, словно командуя, густо розовея в скулах, кричит:
— Даша! Мои праздничные сапоги — жива-а!
Гулким веселым эхом отзывается хозяину, просторный сияющий окнами дом.
7
Уже зашло солнце, а Аниська все сидел в кустах куги[12] — ждал Ваську. С юга наваливалась синяя туча, по займищам отдаленными глухими обвалами раскатывался гром. В ясной, словно отполированной глади ериков безмолвно отражались голубые вспышки молний. Настороженно, как рать перед боем, стояли камыши. Где-то в стороне предостерегающе пошумливало море, размеренно трубила выпь. Вверху, в синем воздухе, тонко звеня, роились комары.
Аниська развел тихий невидный костер, кутался в едкий дымок, но комары сыпались сквозь него, как песок залезая в уши, нос, вынуждая вертеть руками до тупой боли в ключицах.
Аниська ругался, изнывая от ожидания, от голода, от непривычного ощущения одиночества, — злился. Мысль, что прасол не простит ему скандального поступка, уже не пугала его.
Воображая себя разговаривающим с атаманом, он наливался злобным чувством протеста, желанием скандалить, дерзить до конца. Противным, ненавистным казалось пухлое лицо Леденцова, а рядом с ним бледное, искаженное горем лицо дяди Семена рисовалось все более жалким.
Разминая затекшие ноги, Аниська встал, нетерпеливо прошелся по косматому берегу ерика.
Ярко сверкнула, позолотив зеленые усы камышей, молния, ближе, отчетливее ударил гром.
Низко, чуть не задев за голову, просвистели крыльями дикие утки, хрипло крякая, опустились на сумрачно синеющий плес.
Аниська присел на прохладный настил целинной густой травы, с тревожно стучащим сердцем смотрел на уток.
Красноватый и косой, бьющий с проясненного запада нет падал на воду, озаряя их.
Важно вытягивая зеленовато-сизую голову, ныряя и баламутя воду, кружил между уток сытый, туго оперенный селезень.
Покорными, суетливо-угодливыми были утки, и только одна из них гордо держалась в стороне и, когда селезень приближался к ней, уплывала от него, задорно крякая…
Какая-то неуловимая, еще не осознанная мысль беспокоила Аниську. Он пытался поймать ее, уяснить себе, и напрасно. Комары, жадно облепившие его лицо и руки, спокойно пили кровь, но он не чувствовал их укусов, глядел на узкую взволнованную полоску воды и думал, думал… Но мысль так и осталась неясной, тревожной, неотгаданной. Ее заглушали мелкие заботы, навеянные происшедшим за последние дни.
Почему отец медлит с выездом в запретное? Уже отгуливается сельдь, уходит в море, начинает в заповедных кутах жировать сазан, — пора бы пощупать заросшие цепкими водорослями ерики и ямы… Кто-то теперь гуляет в запретных ериках, кто-то, крадучись как вор, шныряет в Забойном, в Дворянке, в Среднем, в Татарском, а он, Аниська, отсиживается как загнанный сурок, ждет не зная чего.