Однако мне довелось встретить ее при таких обстоятельствах, что я и представить себе не мог. Через несколько недель после революции мы с друзьями, Неделчу и Ханибалом, сидели в комнатушке на втором этаже Союза писателей, где у меня был «служебный кабинет». Я отвечал за дома творчества, но поскольку служба у меня была сезонная, то с осени до весны я просто-напросто был безработный. К тому же я ухитрился устроить пожар в кабинете — ушел как-то вечером и забыл погасить горящую печку. Так что сейчас застекленная часть двери была разбита, печка стояла почерневшая, паркетные доски перед ней обуглились. У нас шел треп про нашу новую газету «Контрапункт», когда по узкой крутой деревянной лестнице застучали чьи-то шаги. Я не поверил глазам, когда появилась, с тающим на волосах снегом, в обсыпанной снегом белой дубленке женщина, в которой с большим трудом узнавалась Ирина. Ее плоское лицо арделянки было щедро размалевано. Волосы были подстрижены совсем уж под корень, но до невозможности нелепая челка падала на сильно подведенные глаза. Поскольку наша печка уже снова раскочегарилась, снег, бывший легким пушком, немедленно превратился в обильные струйки воды. Женщина выглядела теперь, как мокрая кошка, и в те несколько минут, что пробыла с нами, вела себя тоже нервно, как кошка. Говорила шизофренично, перескакивая с одного на другое. Мои приятели переглядывались и пересмеивались. Я вывел ее, «тут не поговоришь», повел по Нуферилор, и мы дошли до Атенеума. Сыпал частый мелкий снег. Там, в сквере перед Атенеумом, при статуе Эминеску, покрытой снегом, мы поговорили. Все вокруг сверкало белизной. Она сказала, что ей страшно, что она в отчаянье. Что за ней следят, она чувствует («Я была замешана в Брашове, в восемьдесят седьмом…[9]»). Что она может разговаривать с людьми только на открытом пространстве. Именем нашей прежней дружбы просила подыскать ей какую-нибудь работу, местечко, где о ней забудут. «Ты теперь работаешь в Союзе. Мне бы тоже туда, кем угодно. На синхронный перевод, на корректуру, просто секретаршей, я все умею, абсолютно все…» Тут я принялся самым дурацким образом читать ей мораль: «Вот видишь, Ирина, я тебе с самого начала говорил, что ты сделала глупость. Посмотри на себя. Что сталось с твоим талантом, со всеми твоими замыслами?» Я думал, она покаянно опустит голову и заплачет, но она вдруг бросила на меня взгляд вызывающий и надменный, как будто говорила: «Ладно, слыхали мы все эти сопли-вопли». Как будто под ее минутным отчаянием еще крылась какая-то мощная темная сила. Однако она тут же вернулась к жалобному тону. «Ну, так как? Замолвишь за меня словечко? Я могу надеяться?» Я объяснил ей, что я тут мелкая сошка, служу два месяца, что у меня нет никаких зацепок в начальстве. Это была чистая правда. Она больше ничего не сказала. Мы прошли еще несколько шагов и распрощались. Я вернулся в жарко натопленную каптерку. «Кто такая?» — спросил меня Мирча. «Так, одна…»
Потом я ушел из Союза и поступил в «Критические тетради». Там переругался со всеми и перешел на филфак, ассистентом. В последующие одиннадцать лет, когда жизнь моя наполнялась всяким-разным и усложнялась, мне было как-то не до Ирины. Все же я думал о ней в те долгие ночи на Университетской площади, когда вместе с другими десятками тысяч людей, стоящих под балконом геофака, скандировал до хрипоты:
Секуристов всех сослатьВ шахты уголь добывать!
И я вспоминал о ней во время каждой минериады.[10] Мысль написать что-нибудь о ней постоянно сидела в голове в числе прочих туманных проектов. Набоков, брошенный на репрессии в Брашов, Роберт Кувер, сжигающий документы в Беревоешти,[11] Д. Г. Лоуренс, терроризирующий интеллектуалов. И жуткая, чудовищная, всепроникающая секуритате, желающая мне каждый вечер: «Good night, sweet prince».
Интересно, что в те редкие минуты, когда я вспоминаю о ней, Ирина является мне не в своем доме, увешанном фотографиями с пейзажами Финляндии, не в засаленной квартире на Защитников Отечества, не в зимнем свете у Атенеума, а такой, какой я увидел ее в первый раз, когда мы вдвоем шлялись по улицам Клужа, болтая на литературные и метафизические темы. Я вижу, как она криво ступает на каблучках, вижу ее силуэт, как бы наобум стертый ластиком. Да вот и сейчас, когда я пишу эти строки, я отчетливо слышу, как она говорит, пока мы идем вдоль цветных фасадов и ворот ардяльского полиса: «Тебе не кажется, что все вокруг — только игра ума? Знаешь, для меня ни в чем нет смысла, ничего по правде не существует…»
Падающий вечер
Много лет назад я пережил один странный вечер. Моя жизнь не богата событиями, а те немногие, самые выразительные, которые мне запомнились, я выжал по максимуму в своих книгах. И все же осталось несколько, о которых, по разным мотивам, я не мог написать, потому что только теоретически «все на продажу», а когда ты в реальности писатель, тысячи скрупул и тормозов вынуждают тебя опускать тот или иной факт, по видимости незначительный, но такой, который (и тому доказательство как раз твои скрупулы) может быть туннелем к уязвимым стратам твоего «я». Мы — не социальный интерфейс под названием «моя личность»: что-то, кроющееся позади нее, сущность несравнимо более объемная, то и дело контролирует, формирует, цензурирует наши мысли и поступки.
В тот мой парижский день я пошел в Центр Помпиду на большую выставку Андре Бретона, под маркой которой, на самом деле, была развернута целая сюрреалистическая панорама, какую редко доведется встретить в одном месте. Я был вместе с друзьями, у которых жил, — молодая пара как нельзя более разнородная: две расы, две религии и два направления в искусстве, но, главное, две совершенно контрастных физиономии. Я смотрел на ее отражение в каком-нибудь Дельво, и мне казалось, что она оттуда и совершенно естественно окружена голыми белокурыми женщинами, ожидающими (кого?) на безлюдной станции. Она была такая же, за исключением короткой, под корень на затылке, стрижки. И, конечно, одежды — в первую очередь, замечательной мужской рубашки черного цвета, в которой я видел ее чуть ли не всю неделю, что гостил у них. Как эта румынка из Сибиу нашла себе алжирца, с которым жила, понятия не имею. У меня-то нашлась общая знакомая, тоже музыкантша, именно с ней. Ее бербер гордился своим происхождением и подчеркивал его ношением неизменной бархатной шапочки в вишневых разводах на голубой атласной подкладке. Как и его подруга, он был экстравагантен, невозмутим и несколько ленив… Трудно сказать, на что они жили. Вряд ли на актерский заработок — да он и не притворялся, — не думаю, чтобы «Отелло», где он был в главной роли, единственной, в которой я его видел, так уж часто играли в те дни в Париже… Из всей выставки в памяти осталась только одна картина. Я, наверное, псих: иногда я так влюбляюсь в какую-нибудь картину, что мне буквально хочется пойти на кражу со взломом и забрать ее из музея. Так вот, это был «Le soir qui tombe» («Падающий вечер») Магритта: разбитое окно, длинные осколки, стоящие стоймя, и отражающееся в них под разным углом закатное солнце…
Мы вышли потом в город, в гущу жизни (стояло то время года, когда Париж пахнет мочой и лангустами), заглянули в пару «Тати», довольно рано поужинали в ресторане «Le Levant» (сюрприз для моих друзей, потому что у меня только что вышел «Левант»[12]), где они меня сфотографировали под большой, желтыми буквами, вывеской, и, удачно поблуждав по лабиринту метро, добрались до дому, за окнами которого вечер упал уже давно…
Потом я вечно пытал себя, изменил ли я своей жене в ту ночь. Но даже и сейчас не могу ничего ответить. Правда, сейчас этот вопрос занимает меня гораздо меньше, чем тогда, наутро, в самолете на Бухарест, или когда в аэропорту я обнял свою жену. И, главное, на другую ночь, когда, любя ее, я припоминал ночь предыдущую и еле удерживался от слез. Я чуть было не рассказал ей все, что (не) случилось, но вовремя вспомнил — хотя случай был несколько другой — рассказ Кортасара, где одна пара (любовники, мужчина и женщина) воплощают свою давнюю фантазию: едут на море и, сговорившись, проводят одну ночь врозь, с незнакомыми партнерами. И на другой день, и позже они избегают разговоров о той ночи, но на самом деле помнят о ней всегда, и их связь рушится…
Они выбрали мой последний вечер у них — может быть, долго все обсуждали и подготовляли в предыдущие ночи, в темноте, лаская друг друга и фантазируя. А может, они вообще делали такое часто, может, очень многие там делали такое часто. В тот вечер мы выпили столько граппы, что я даже не понял, что они не зажгли, как обычно, лампу, низко нависающую над столом. И не подумал ничего такого, когда, уже еле различая лица друг друга, мы взяли стаканы и перешли в спальню, которую раньше я видел только через приоткрытую дверь: угол кровати с разворошенными простынями в сине-желтую полоску. Но мы не переставали спорить то о Рене, то о Брассансе, то о Бернаре Бюффе, и только когда она (еле удерживаюсь, чтобы не назвать ее по имени), еще говоря о не помню каком балетмейстере, распахнула на себе блузку, выставив напоказ ареолы сосков, я сообразил, что происходит. Алжирец обернулся ко мне, осклабясь, и спросил, не хочу ли я, чтобы мы вместе занялись его женщиной. Вероятно, ответ он считал само собой разумеющимся, потому что не стал ждать, а, совсем сняв с нее блузу, уложил на постель и растянулся рядом, просунув ладонь ей под мини-юбку. Разомлевшая, какой я ее никогда не видел, эта блондинка отлепилась от губ любовника, только чтобы взглянуть мне в глаза и сказать по-румынски: «Сюда… не будь дураком…»