Сейчас они учились в одном лицее и иногда вместе ходили домой, потому что снова жили по соседству, хотя и в квартале, совсем не похожем на квартал их детства. Им было по семнадцать, она была чуть выше его и куда как красивее. И она никогда не подавала виду, что узнает в худом чернявом подростке бывшего мальчика с давнишней виллы. Они сблизились, потому что брали книжки со стихами в районной библиотеке, носившей имя одного забытого писателя. На переменках, пока его сотоварищи трепались про музыку и футбол, Виктор сидел на краю ямы для прыжков в длину с книжкой и читал ровно до начала следующего урока. Ингрид однажды подсела к нему, и они читали вместе. Потом они читали вместе в парке и несколько раз — у нее в доме, набитом фарфоровыми вещицами и тетушками. То, что самая красивая в лицее девушка позволяла какому-то тощему шибзику провожать себя, было для всех (и для Виктора первого) большой загадкой. Раз вечером, когда Ингрид пересказывала ему последние сплетни про своих однокашников, Виктор принялся с рассеянным видом складывать испещренный каракулями листок бумаги, который нашел у нее на столе. Девушка примолкла, следя за его пальцами — как они сгибали листок по диагонали, заворачивали углы, разглаживали, что получилось, с ритуальной сноровкой то ли шамана, то ли насекомого. «Ты делаешь самолетик?» — спросила она, но — еще несколько сгибов — и стало ясно, что очень сложное бумажное устройство со множеством симметричных углов — это что-то совершенно другое, что-то почти живое, какой-то комочек, похожий на зародыша. «Что это?» — еще раз спросила Ингрид, глядя на пакетик, который Виктор держал за два угла, как за ножки. Он улыбнулся и, надув щеки, сильно дунул в отверстие на остром уголке пакетика — и тот вдруг превратился в головку чертика, замызганную чернилами, с острыми рожками и ухмыляющимся ртом, из которого свисал, как лезвие опасной бритвы из рукоятки, язык. Ингрид, сидящая на кровати, откинулась на спину и смеялась до слез, вся сотрясаясь от безумного веселья. С тех пор мальчик каждый день мастерил для нее по бумажному чертику, а после — на переменке, по дороге домой, в ее комнате или даже в кино, куда они пару раз сходили вдвоем, — вдруг надувал фигурку у нее перед лицом, к ее неизменному и не убывающему удовольствию. Чертенята были самых разных размеров, от плюгавеньких, крохотных, до крупных, как детская голова, с наглыми рожками не меньше кухонных ножей. На каждом листке бумаги, стараясь, чтобы надпись осталась внутри, когда фигурка надуется, Виктор выписывал красивым почерком: «Я люблю тебя, Ингрид!»
Тем временем наступила зима, зима глубокая и тяжелая, обильная снегопадами. В пять уже темнело, густо-синие сумерки навевали какие-то томные воспоминания. В один из таких вечеров, когда за окнами валил снег, Ингрид, посреди болтовни, вдруг смолкла. Они молчали долго, потом девушка легла на постель, отогнула подол платья и сказала Виктору: «Иди ко мне». И Виктор, такой же перепуганный, как тогда, снова увидел пурпурный, сквозь узкую щель, свет, как будто вся внутренность девичьего тела была из плавленого пурпура. «Помнишь? — прошептала Ингрид. — Теперь давай ты». Десятки бумажных чертиков, полупрозрачных от слабого света ночника, выстроенных по росту на маленьком круглом столике, с любопытством таращились на постель, где лежали в объятии два нагих тела.
Виктор и Ингрид стали с тех пор «официальной» парой. На переменках они встречались в коридоре, у батареи, и брались за руки, не думая о том, что скажут другие. По дороге домой вместе встречали метель. Искали маленькие площади, защищенные от ветра, где снег тихо шел в свете одинокого фонаря. Отчаянно целовались, прислонясь к фасаду какого-нибудь старого дома, забирались в темные подъезды и, расстегивая тяжелые пальто, снова осязали пальцами, проникавшими под слои одежды, горячую кожу, по которой так тосковали, влажность и негу, и сокровенность отроческих тел. Во всю зиму у них больше не случилось оказии побыть вместе: тетушки (как и фарфоровые вещицы) в доме Ингрид как будто бы множились с недели на неделю.
На зимние каникулы Ингрид уехала в горы, в лагерь. Он получил от нее единственное письмо, которое она послала в первый день. Она уже успела пройтись по лыжне и описывала, как сверкает под солнцем снег, когда вихрем катишь под горку. У нее был потрясающий инструктор, настоящий чемпион, и очень милая компания. Напоследок она писала, что целует его и ужасно соскучилась. Виктор читал, и у него сжималось сердце. Он никогда не ходил на лыжах. Он не умел танцевать. У него никогда не было денег. Он не представлял себе будущее с Ингрид. Но и без нее тоже не представлял. В задумчивости он перегнул письмо по диагонали раз, потом другой, потом принялся складывать и так и эдак, пока не надул одним духом чертика, исписанного со всех сторон и скалящегося на него с издевкой.
Прошло несколько дней и даже целая неделя с тех пор, как девушка должна была вернуться из лагеря. Виктору она не позвонила. В конце концов позвонил он сам, ответила одна из тетушек: Ингрид давно в городе, но сейчас пошла в кино. С тех пор вечера для Виктора стали невыносимыми. Как только начинало темнеть, он подходил к окну, упирался лбом в стекло и смотрел на желтеющие зимние сумерки, пока горло не перехватывало от тоски. Тогда он выходил и блуждал по незнакомым кварталам. Иногда он заходил так далеко, и дома были такие странные: гипсовые орнаменты на рассевшихся — вот-вот рухнут — стенах, окна закрыты пожелтевшими газетами, — что чувствовал себя в другой жизни или во сне. Однажды он очутился в квартале своего детства. Он сразу узнал старую виллу и проник в сумрачный, как склеп, подъезд. До чего ледяной был там воздух! До чего густая тень и какой нехороший свет отражался от стен! Виктор медленно пошел вверх по лестнице, окружавшей обширный вестибюль. И на него навалились тогдашние тоска и страх. Второй этаж снова показался ему краем света. Сделав над собой невероятное усилие, он смог все же двинуться выше и теперь стоял на лестничной клетке третьего этажа, где все осталось таким же, таким же! Двери тех, кто тут жил, были такие же огромные. Газовый счетчик — на месте, так же как скамейка, на которую Виктор опустился и просидел долго-долго не двигаясь. «Ингрид», — позвал он наконец, и это было как единственное слово, которое слышало когда-либо это место, этот мирок.
Начались занятия, и Виктор увидел Ингрид. Она еще больше похорошела, вид у нее был счастливый. По вечерам, после уроков, ее поджидала машина. Молодой человек открывал перед ней дверцу, она умещалась на сиденье, и машина растворялась в ночи. С Виктором она держалась по-дружески, как будто они всегда были только товарищи по лицею, только хорошие приятели. Иногда они сталкивались в коридоре, обменивались словечком-другим… «Ты помнишь?» — все время хотел спросить ее Виктор, но было похоже, что девушка снова забыла все, что он не забыл бы никогда.
Год подкатил на своих полозьях к весне. Виктор исходил вдоль и поперек причудливый край — Несчастье. Он писал длинные поэмы и замерзал на пустынных улицах, не понимая, как он остался в живых этой зимой. Однажды, ища что-то в глубинах родительского шифоньера, он наткнулся на какой-то пакетик. Это была старенькая бумажная сумочка, в которой родители хранили все его молочные зубы, гладкие на ощупь и отливающие перламутром. Он вспомнил, как зуб начинал качаться и как его вырывали, привязывая ниткой к дверной щеколде. Отец дергал дверь, и зуб оставался висеть на нитке, окрашивая ее капелькой крови. Он задумчиво ощупывал отполированные косточки, трогал их языком. Гладенькие и теплые, они были когда-то плоть от плоти его.
Вдруг позвонила Ингрид, впервые за несколько месяцев. «Приходи ко мне, нам надо поговорить», — только и сказала она, и повесила трубку, не попрощавшись. Виктор вышел чуть ли не в ту же секунду. На улице было сыро. В тихом доме Ингрид тетушки и безделушки бдили в своих углах. На круглом столике в ее комнате уже не было ни одного бумажного чертика. Она сама сидела на постели, и ее зимнего, победительного, счастливого выражения как не бывало. Человек, которого она любила, бросил ее, и Ингрид носила теперь в пурпурной глубине своего тела пакетик из причудливо сложенных листочков. Больше она ничего не могла ему сказать. Слезы заливали лицо. «Иди ко мне! — истерически вскрикнула она, расстегивая блузку дрожащими пальцами. — Что мне до него? Кто он такой, чтобы я о нем думала?» Виктор встал и пошел к двери, уже не видя, как Ингрид с раскрытой грудью рухнула на постель, как она кусает подушку, смачивая ее слюной, как бьется и царапает покрывало ногтями.
Придя домой, юноша долго стоял у окна. Смотрел на глухую стену дома напротив, старую, в трещинах, подхваченную ржавыми скобами, чтобы не развалилась. Желтый свет наполнял весь внутренний дворик. «Ингрид», — сказал он, упираясь лбом в стекло. Потом отошел и сел за свой стол, заваленный книгами. Взял большой лист рисовальной бумаги и написал на нем: «Я люблю тебя, Ингрид». Сложил, перегнул, еще и еще, все затейливее и сложнее, пока в ладонях не оказалась остроугольная, еще не оформленная фигура. Он стал дуть изо всех сил, выдувая голову, рожки и дразнящийся язык — и вот уже у него в руках самый большой из всех, что он делал, бумажный черт. Он открыл коробочку с акварелью и с маниакальным упорством принялся раскрашивать его ярко-красной краской, залил пурпуром рот и нарисовал черные, гипнотические глаза. Тщательно зачернил рожки. Одна слеза, правда, упала на краску, и она расплылась. Виктор достал из ящика пакетик с перламутровыми косточками — с собственными молочными зубами — и прикрепил их двумя ровными рядами к челюстям черта. Так они и сидели, глядя друг другу в глаза, Виктор и бумажный черт, пока закат не лизнул комнату языками пламени.