а тот поникал головой, отлично понимая, что виноват, родившись на свет таким хилым и глупым.
По-настоящему звали мальчика Йозицей. Вопрос матери: «И в кого он только уродился?» — не был лишен смысла. Йозице уже исполнилось тринадцать лет, а голова у него была не больше груши, под стать голове было и туловище, и прилипший к позвонкам животишко — словом, унеси ты мое горе! Потому-то его и прозвали Заморышем.
Вслед за этим Космач, предварительно повздыхав как можно глубже, изрекал следующее:
— Баконя, Баконя, несчастное дитя! Ты бы все сделал, чего не может Заморыш, да еще как, но дьявол сбил тебя с пути!.. Баконя, свернешь себе шею! Когда ты бросишь озорничать да возьмешься за ум?.. Убей тебя гром, Баконя, плохо ты кончишь! На виселице кончишь! Первым в нашем роде! Тебе впору разбойником быть, а не священником, словно в тебе течет кровь ста ркачей!.. Несчастное дитя! Несчастное дитя! Убей тебя гром!..
После этих слов Космач обычно принимался плакать, а Баконе и горюшка мало. Широко расставив ноги, он чуть насмешливо поглядывал на батю.
Ива, или «Баконя», «другоданный» сын Космача, в двенадцать лет походил на хорошо развитого пятнадцатилетнего паренька: румяный, крепкий, живой, веселый и всегда готовый на озорство. Он метал камни дальше многих старших ребят, прыгал лучше и бегал быстрее сверстников, карабкался на деревья, как белка, скакал на коне без седла и узды и не прочь был иной раз схватиться и с усатым парнем. Во всем Зврлеве нельзя было найти подростка, не отмеченного кулаками Бакони; впрочем, его тело тоже было усеяно синяками, и все же он никогда не прибегал к защите отца, а мстил сам, как мог, и терпел, как юнак. Однако больше всего отличался он от прочих детей твердой волей: что задумает, то и сделает, пусть хоть сотня препон стоит на его пути; что затаит — ни за что не скажет, хоть режь его на куски. Порою Баконя так и сыплет словами, а то молчит, точно изваянье.
Это могло показаться удивительным, но еще удивительней было то, что Хорчиха любила Баконю больше Космача, Заморыша и обеих дочерей, «Чернушки» и «Косой». Она не пожертвовала бы его мизинцем за любого из них и отдала бы их всех за одну его красивую голову. Хорчиху раздражала малейшая оплошность дочерей; когда бывала не в духе, изливала свой гнев на всех домашних, а Баконе не только ни разу не сказала дурного слова, но защищала его и тогда, когда озорство его было совершенно очевидно. Сколько раз Космач, рассвирепев, бросался с кулаками на «несчастное дитя», но Хорчиха, точно наседка, защищающая своих цыплят, напыжившись, преграждала ему дорогу.
Следует наперед заметить, что здоровенный староста Космач побаивался худосочной Хорчихи! Черт его знает, как это могло случиться, но теперь вам понятно, почему пареньку было легче легкого, широко расставив ноги, слушать с насмешливым видом укоры отца…
После Бакони милее всего ей был четырехлетний «Пузан», или Рохо, родившийся уже после дочерей. Когда Космач успокаивался, Хорчиха брала на руки Пузана и ласково сюсюкала:
— Вот кто будет нашим пастырем, нашим епископом, нашей короной!.. Хоцесь, плутиска? Я еще крохотуля, туля, туля, а вот вырасту больсой, сой, сой, сой и буду епископ, пископ, пископ!.. Дусенька мамина, сердечко ненаглядное, гордость наша!.. — И — чмок, чмок, чмок! Целует его и баюкает, покуда тот не уснет…
— С божьей помощью все устроится! — после долгого раздумья промолвит наконец староста.
— Кому как не ему! — зевая, подхватывала Хорчиха.
Все укладывались.
Тянулась вся эта история под кровом старейшего из Живоглотов довольно долго и, вероятно, тянулась бы еще дольше, если бы не одно происшествие.
III
Выбор
Случилось это в начале осени. Как-то в будний день, сразу после захода солнца, Космач с домашними собрались вокруг стола, на котором в деревянной миске дымилась пура. Снаружи дул сильный северный ветер. Прежде чем сесть за еду, вся семья хором принялась читать «Отче наш», и, только дошли до слов «да приидет царствие твое», тонкий слух Бакони сквозь шум ветра уловил топот копыт. Он кинулся к двери с криком:
— Фра Брне!
Космач и Хорчиха выбежали во двор, и их взору прежде всего предстала самая тучная часть тела святого отца, так как Буланый повернулся крупом к двери, а фратер, согнувшись с натугой, высвобождал ногу из стремени. Слуга, черноволосый парень, в которском костюме, с двумя пистолетами за поясом, держал коня под уздцы; Космач подбежал, освободил ногу брата из стремени и, обхватив его за широкую талию, помог сойти. Братья дважды облобызались. Хорчиха приложилась к руке деверя, а Баконя поднес к губам конец опоясывающей францисканца веревки.
Фра Брне казался на целую голову ниже брата, однако, если бы Космачу сбрить усы, надуть щеки, шею, живот и, наконец, зад, он стал бы вылитым Брне.
— Бежим в дом, с ног валит! — сказал фратер и добавил уже на пороге: — Благословен Иисус!
— Во веки веков Иисус и Мария! — подхватили Космач и Хорчиха. Растерявшаяся хозяйка стала тыкаться из угла в угол, не зная, за что взяться.
— Ну, как вы? — спросил преподобный отец.
— Слава богу и пресвятой деве, неплохо! Сыты, здоровы, вот и живем помаленьку, — ответил староста Космач.
— Ну-ка, невестка, подстели суконце на стул! — приказал фра Брне.
Хорчиха постлала кусок домотканого сукна.
— Та-ак! — протянул фратер. — А теперь стяни-ка с меня сапоги и положи под ноги колоду. Та-ак! Ну и зажги свечу!
В каждом католическом доме хранится освященная в праздник сретенья восковая свеча, для отходной. Хорчиха перекрестилась и прошептала:
— Прости, господи и пресвятая богородица! — зажгла свечу и поставила ее в стакан с зерном.
Брне откинулся на спинку треногого стула, сложил руки на животе и завертел большими пальцами.
Слуга внес сумки, а Баконя седло.
— Не знаю, как быть! — проговорил Космач, почесывая затылок. — Хочешь, курицу зарежу?