Обнялись они. Сдержал себя Никифор.
— Тебя-то, Никитушка, за што определили?
— Да ни за што. Видали, как я тебя возил — вот и готово дело.
— А борода-то твоя где?
— Смерть чуть из-за нее не принял. Думал — кончусь. Опалили мне ее маненько, да давай щипчиками по клочкам выдирать… кхх, — снова затрясся Никита и заелозил рукой вокруг лица, боясь прикоснуться к покрывшей его черной сукровице. — А ишо, — прохрипел он, — естества мужскова начисто ведь меня лишили, глань — портки все ссохлись, коробом от крови стоят. Я тут сутки как окаянный орал — как до смерти криком не изошел? Закончить себя хотел — да все ждал вроде чегой-то, сам не знаю, — как чуял, что тебя встречу. Ну, теперя спета моя песня. Закончу я себя. Не могу боле. А ты меня, Крюков-товарищ, слухай. Тут, при холодной, порядку нет у них: строевые части караул несут. Каждый день разные. Принести, отнести, стрелить кого — сутки прошли, и ладно. А которые мучают — те уж завсегдашные: попробуй найди эких! Ну, они сюды уж редко заглядывают, — свежатинку хватают, да и што толку к нам, калекам, ходить. Это кто в начальстве, на виду, вроде тебя, был, — с теми дело ясное: каждый день таскают, да не всех обратно притаскивают, больше-то ко рву после допросов уводят. А нас, маленьких людишек, потихоньку расходуют, не торопятся. И верно — што им с нами! Дак ты слухай — закончу я себя ночью.
Дернулся Никифор: да ты што, Никитушка, ополоумел, што ли — себя-то кончать. Поживешь еще. Светлое царство увидишь, даст Бог. Перекосился Никита, вроде как улыбнулся. — Вот, — говорит, — и тебе, товарищ Крюков, довелось Бога спомнить — ну, не в последний раз. Нащет смерти ты меня не уговаривай — тут нечего разговоры толковать. Не могу больше ни тут, ни на воле мучиться. Кому я нужон? Бабе, а? — он опять всплакнул. — Ишо кому? Холощеный. Да и ведь не отпустят за просто так: поизгаляются, што кровью вспотеешь. Нашто ждать-то? Старый я. Так што не уговаривай — решился я, твердое мое слово. А ты слухай. Я щас с ребятами столкуюсь, а ты утречком-то моим именем заместо свово скажись, — закончился, значит, Крюков — себя, мол, решил. Они проверять не будут, конечно, а когда уж доложат выше — ищи меня: в ров сбросят, ково там искать? Да ты не сепети. Дай мне подвиг свой приять, дай! Что, жалко тебе? И я со спокоем отойду, што не зря душой изошел, и ты живой будешь. Молодой ты — живи… Увидишь, поди, царствие свое. А, робяты? — вдруг воскликнул он. Арестанты пришли в движеие, заурчали: молодца, Никита. Чево там… Скажем, товарищ… — в рот им пароход! Глаза у них заблестели, они зашамкали, заворочались — поступок Никиты внес разнообразие в их страшную, томительную жизнь. И Никифор потянулся к Никите, тоже зашамкал какие-то добрые слова, но тот не стал их слушать — свернулся и уполз в свой угол.
Уж как ночью Никифор не хотел избавиться от зрелища Никитиной смерти — а не мог уснуть. И другие не спят — дышат тяжко, молчат. А Никита свернулся в клубочек, голову лопотиной прикрыл, чтобы не видели, и грызет руку. Счастье еще, что зубов маленько оставили. Вдруг захлебнулся — прогрыз! Тогда на спину лег, руку лопотиной замотал, чтобы камеру кровью не изгадить, засмеялся. Отойду, говорит, я теперь! Помолюсь сейчас маненько… Губами шевелит — молитву шепчет. Молчат все. Потом хрипеть начал, а потом — только постанывать тихонько. Вдруг задрожал-задрожал, изогнулся — кха! — и помер.
Вроде как дух какой-то по камере пролетел, — зашевелились, забормотали, — легче стало. Затем засыпать начали. А Никифор так и не уснул до утра. Утром офицер с солдатом заходят — проверка. Труп увидал — кто таков? Крюков, отвечают. Поморщился — у, быдло, и помереть как следует не можете! А впрочем — ну-ка, Нечитайло! Солдат штык наперевес, размахнулся — как всадит в Никиту! Гмыкнул офицер — еще раз! Еще раз ткнул. Ну, ясно! — и вычеркивает. — Васянин! — кричит. — Я! — Никифор отвечает. Все чин-чином. Никакого опознания. Притащили крюки, выволокли Никиту из камеры.
Так и стал партийный большевик Никифор Крюков беспартийным элементом Никитой Васяниным. Спервоначалу боялся — а ну как кто из арестантов не выдержит — брякнет. Да через неделю не осталось уж никого: один в камере помер, двое на допросах, один вскоре после того тоже вены перегрыз, а иные — уведут, и с концом! А в камеру — все новых, новых… Про Никифора — Никиту, то бишь, — вроде как и забыли — не тягают никуда. Кормят, правда, худо, вши едят, — так ведь и не бьют! Месячишко протянул. Забухало опять по ночам — наши наступают. Ну, теперь расстреливать начнут. И верно — приходит как-то утром ротмистр — начальник тюрьмы, — выходи! Стали выползать. Кто сам идет, кого на плечах волокут. Привели во двор. Со всей тюрьмы народ выгнали — человек сто, не меньше. Перекликали всех. Потом ротмистр какие-то бумаги посмотрел, отметочки в списке сделал, — снова кричит. Кого крикнет — все направо. Покричал — отошел направо народ. А Никифор, и еще человек десятка три — в стороне остались. Не назвали их. Вот ротмистр перчаточкой машет, — этих, — на них показывает, — обратно, а остальных — ко рву! Окружили остальных солдаты, потопали. На расстрел. Никифора же с остальными обратно отвели, в одну камеру всех сгрудили. Из Никифоровой камеры двоих оставили: его самого да красного солдата-дезертира Ивана Чеморова. Сидят, толкуют — што ж дальше-то будет? На развод, што ли, оставили? Ночью подняли всех, повели. Идут, трясутся: ну, все! Матушку-батюшку родных вспоминают. Привели на пристань. Смотрят — баржа стоит. — Заходи! — кричат. Осмелел тут один арестантик, спрашивает унтера, старшего над конвоем: куды это нас? Развернулся унтер — бац! — в ухо. Подняли, поставили обратно. А унтер похаживает, посмеивается. — Не лезь, — говорит, — покуда старшие не спросят. Потом сжалился. Приказ, дескать, пришел: всех, которые комиссары и крикуны — в расход! А которые так, случайные, — тех в военнопленные определить. Потому как мы освободительная армия, положено нам своих пленных иметь. Штобы все как у людей. Поняли, кикиморы? Как баре жить будете, потому пленный — это вам не шиш с маслом. Загружайсь!
7
Загрузились. Утром к пароходу прицепили — и пошлепали. Не спеша. Там встанут, здесь пристанут. День, другой… А кормежки никакой. На третьи сутки помирать стал народ: духота, голод… А когда уж через неделю к губернской пристани причалили — половина в живых осталась. И выбросить-то мертвых не разрешают. Ох, мука смертная! Иван Чеморов другом Никифору стал, — вспоминали все, как в германскую горе мыкали. — Я, — Иван говорит, — мужик семейный, надоела мне эта чепуха — вши, окопы, — што я, железный, што ли? — пять лет на действительной отстукал, да пятый год, почитай, опять воюю, — дернул я от красных. Заберусь, думаю, бабе под подол — сыщи-ко меня! Да вот — не те, так другие прихватили. А Никифор ему про свою давнюю житуху рассказывал. Конечно, о том, что большевик и о чем прочем — ни-ни. А только когда совсем уж до места добрались, проснулся Никифор утром, толкает друг-товарища, глядь — а он уж мертвый. Уснул, сердяга. Закрыл ему глаза, поплакал, вдруг — вроде к пристани опять ткнулись. Ну, и верно: люки отдраили — выбирайтесь! Вылезли, воздуху понюхали, — трупы выгружать! Положили штабелями на подводы, сидят. Тут хлеб привезли. Жри, братва!
Отдохнули маленько, опять унтер кричит: становись! На станцию пойдем. Кое-как встали, побрели. Часа два три версты одолевали. Сзади, правда, телега шла: если кто упадет — на нее складывали. Да потом нарочно падать стали, чтобы на телегу попасть. Надоело охране такое дело. Смотрят — один упал, за ним сразу — другой. Прислонили их к стенке дома, стрельнули для порядку. Больше уж никто не падал.
На станции по вагонам, в которых и без того повернуться негде было, растолкали, заперли, продержали до утра, и — запыхтела машина — поехали! Хлеба дали по буханке, — да помаленьку жрите, а то снова дохнуть начнете. Да кого там. За сутки все прибрали. А потом опять голод начался. А там и мертвые начали объявляться. Поезду что: хох-хох! хох-хох! — стукает себе. Маленько пройдет — снова встанет. Осталось их вскоре человек двадцать из полсотни. Обезумел тут Никифор. Подполз к щелке, когда вагон на каком-то полустанке стоял, — грязный, мокрый, вшивый, — одни глаза блестят, — ни в руках, ни в ногах силы нет, — и говорит солдату, что с винтовкой вдоль путей ходил: эй, служивый! Слышь… За-ради Бога, за-ради матери твоей, али еще чего — стрель ты меня, а? Стрель, горемыку… — и забился головой об загаженный вагонный пол. Смеется солдат: ох ты, ушлый какой! Стрель ево. Да рази ж это можно? Не положено. Вот если бы ты, к примеру, побег задумал учинить — тогда бы с полным основанием. — А ты меня выпусти, — взмолился Никифор. — Выпусти да стрель — как будто я и впрямь бежать хотел. Испугался солдат: да! Выаусти я тебя, а ты — ширк, да и утек! Ох, хитрой. Пшел, стерва! — осердился и давай штыком Никифора в лоб подтыкать. Завыл Никифор от боли, отполз. А солдат, гордый своей сообразительностью, намуслил цыгарку и, подобрев, сказал: ниче, ниче! Теперя скоро…