– Я насчет участия... насчет вооруженной помощи,- обращается Крот к Глумскому. - Хочу, чем могу, способствовать.
– Это ты правильно, - оживляется Глумский.
– Раз такое общественное дело, надо помочь, - продолжает Крот и достает из галифе длинностволый, революционных времен револьвер, - Вот нашел... почистил. Чего ж, раз надо...
Глумский провожает меня на огороды. Тропка от его сарая тянется к старому Мишкольскому тракту.
– Стремена по ноге? - спрашивает он.
– По ноге.
Жеребец, стоя на месте, играет подо мной, как лодка на волне. Каждая его мышца переливается, просит хода.
– Не нравится мне Крот, - говорю я.
– И мне не нравится. Да людей все равно не хватает. Не из чего выбирать.
– Лишь бы он не дознался насчет того, что в бумажных мешках.
–Не дознается! Я позабочусь.
9
Я делаю лишь легкое движение поводьями, и Справный тут же, с места, берет рысью, чуть вывернув голову налево, к жилью, как будто не желая расставаться со своим селом - это у него, очевидно, манера прощания. Он как будто неспешно идет, Справный, шутя. Но тропа стремительно скользит под коня, а дождь, вяло моросящий с утихшего, безветренного неба, начинает сечь лицо. Оглянувшись, я вижу маленького Глумского. С каждой секундой он становится все меньше.
Седло мягко ходит вверх-вниз подо мной, бока лошади, сжатые коленями, мерно вздымаются, пружинят стремена, и вот кукурузное поле остается позади, как желтоватый росчерк, отбегает за круп жеребца ржаной, чисто убранный клин, чуть сиреневый под дождем, капустные гряды на Семеновом урочище разворачиваются полосами, и остро торчащие вверх и вперед уши Справного уже оказываются на фоне туманного и мокрого леса. Да, это конь!
Вскоре Справный перестает выворачивать голову и чуть-чуть наддает. Мы летим по дороге, пересекающей мрачный и густой лес, как по ущелью. Изредка копыто глухо бьет в корень, и звук удара раздается на весь лес. Сойки мечутся над нами и быстро отстают.
Справный бежит уверенно и легко, как будто век он бегал так, на Грушевый из Глухаров, и его уверенность передается мне. Никто не сможет задержать этого как бы скользящего над землей коня. Мимо: вересковая поляна, на которой смутно просматривается фиолетовая пена соцветий... сосновый бор с шевронами подсочки на красноватых стволах - в нем и в этот дождливый день сухо и гулко, как в ангаре, и густо пахнет смолой, текущей из переполненных жестяных воронок... березняк...
Здесь, вбежав в черно-белую пестроту стволов, Справный вдруг настораживается, выгибает длинную, кажущуюся особенно тонкой отсюда, сверху, шею, стрижет ушами и пофыркивает. На всякий случай чуть прижимаю коленями бока жеребца и бью каблуками, - кажется, у кавалеристов это называется "дать шенкелей". Справный охотно откликается на мое неумелое управление, он переходит в галоп. Я как можно крепче охватываю ногами Справного, чтобы не отрываться от седла, пулемет то и дело больно задевает меня, но лес уже кончается, жеребец, щадя губы, слушается подтянутых удил и, вновь сбившись на рысь, возносит меня к трем яблоням-кислицам, как на самолете, и вот уже открывается Грушевый - одинокий хутор, один из тысяч полесских хуторов, нахохленный и сонный под дождем.
Значит, они клюнули. Пропустили к Сагайдачному! Будет свободен и обратный путь...
Старик, выслушав меня, достает свою "катюшу" и начинает бить обломком напильника по кремню. Искры уходят вверх, минуя обожженный трут, и мировой посредник нервничает. Напильник в тонких, сухих пальцах мечется вверх-вниз, бьет по камню с характерным сухим треском. Увы, огня нет. Я мог бы помочь Сагайдачному, достав заветный коробок со спичками, но знаю, что для него работа с кресалом - священнодействие. Стариковская причуда? Но, может быть, в семьдесят лет это особенно важно - самому добывать свой огонь?
Наконец одна из искр залетает в обожженный трут, как пчела в улей, пристраивается там, растет, пухнет на глазах, и Сагайдачный, поднеся трут к вытянутым бледным губам, раздувает его.
За окнами - дождливый сумрак, в стеклах пенсне у Сагайдачного светятся два желтых огонька, но глаз его я не различаю - они скрыты за блестящими стеклышками.
Зато я вижу, как смотрят на меня католический глиняный Христос с колючим венком на голове, и богоматерь из складня, и Будда, сидящий скрестив ноги, и бельмастый, кудлатый Зевс, и похожий на орла с немецкого кителя крылатый Ра .. Успокойся, говорят они, все уже было, все уже видели мы - и праведников, страстно желающих уничтожить зло, и торжествующих грешников, и грешников казенных, и казненных же праведников. И все повторялось, повторялось... Почему-то моя уверенность в том, что Сагайдачный поможет мне, улетучивается.
Я отворачиваюсь от богов. У них - божьи дела, у меня - человеческие.
Тускло светятся тисненные золотом слова на корешках книг, мерцают хрустальные подвесочки старинных бра, веера источают какой-то непонятный сладкий запах. Мы одни на этом книжном острове, если не считать тонколицей молодой женщины в соломенной шляпке, которая улыбается с фотографии сквозь полумрак. В сенях стучит толкушкой бывшая деревенская красавица по имени Мария, пришедшая в этот дом, чтобы сменить женщину в соломенной шляпке, но так и оставшаяся довеском к памяти о ней.
* * *
Сагайдачный раскурил свою тоненькую папироску и, приподняв острый подбородок, выпустил кольцо дыма. Вот ведь человек - курил жесточайшую мужицкую махру, а дым вился интеллигентными светлыми колечками.
– Значит, ты предлагаешь мне принять участие в афере... обмане, - сказал Сагайдачный. - На вашем языке это, конечно, называется военной хитростью?
– Иначе с ними не справиться. Все зависит от вас. Только вам они поверят.
Почему-то у меня был виноватый тон. Я как будто просил прощения за то, что вынужден прибегать к такой хитрости.
– Семеренкова они бросили в карьер, - сказал я.- Ранили и бросили. Чтоб помучился.
Чуть дрогнули пальцы, державшие папироску.
– Я не скрываю, что это опасно, - добавил я. - Они же звери! Фашисты!
– Э, разве в этом дело? - сказал Сагайдачный.- Смерти и страданий я не боюсь. Вообще, проблемы соматического существования меня не очень волнуют. Но нарушить основу своей жизни, ее принцип... ради чего? В данной точке земного шара, в данное время одним Горелым станет меньше. Но, как феникс, Горелый возродится еще где-то. В любые времена было достаточно извергов и садистов.
Этого я боялся больше всего. Когда Сагайдачный принимался рассуждать, все теряло фундамент, становилось зыбким. Я крепче уцепился в подлокотники кресла с высокой драной спинкой. Сколько людей сиживало в этом кресле до меня! И все они уходили ни с чем.
– Ты думаешь, я их мало видел на своем веку, горелых?- спросил Сагайдачный. - Нет, все, что мы можем противопоставить им, - это крепость своего духа, неприятие их морали и согласие со сложной и противоречивой жизнью, природой, которая, создавая овец, почему-то дополняет их волчьими стаями. "Разумное наслаждение настоящим- это единственная разумная забота о будущем".
– Марк Аврелий? - Я решил умилостивить старика и возобновил давнюю игру.
– Монтень.
– Он не воевал, ваш Монтень! - сказал я, держась за подлокотники. - Он сидел в замке и философствовал. Вы сами рассказывали!
– А все-таки он воевал, - торжествующе улыбнулся старик. - И много. Он был смелым бойцом, гулякой и задирой. Но только он убедился в тщетности действия. И потому воевал в иной сфере, сфере ума, размышления.
– Но это же не то! - выкрикнул я, чувствуя, что все рушится.
Он улыбнулся:
– Ну, не то... Но он сумел стать выше "того". Жажда мщения, злоба... древнейшие и низменные, суетливые чувства, которые незаметно порабощают людей.
– Я не из мести.
– Думаешь? Знаешь ли, Горелый, наверно, однажды и стал Горелым, потому что озлобился. Может, он и сам того не заметил, как изменился. Сколько взаимной ненависти и злобы бродит вокруг. Захлестнет - не вынырнешь... Миг; горько оттого, что это так. Но ничего не поделаешь!
Он уводил меня куда-то в сторону. Не понимал или делал вид, что не понимает.
– Злость. Она как мозоль. Человечество натерло ее, шагая к лучшему будущему... Увы, я не мозольный оператор.
– Я прошу только помощи словом, - сказал я.
– Слово - тоже участие. Бывает, оно посильнее пушек. Нет, Иван Николаевич, прошу тебя!
Он погасил папироску в медном, отливавшем зеленью цветке лотоса. Пальцы его дрожали. И для него разговор получался нелегким.
– Ты просишь слишком многого, - сказал он после длительного молчания. Участвовать в вашей... э, операции... это чересчур. Право! Сейчас мне так покойно, хорошо. Моей защитой стала старость. Слава богу, старость благословенное время. Брось этих бандитов, Иван Николаевич. Уверяю, они сами уйдут. Они уже в сборах. И все устроится.