и легкомыслие. Ни Данте, изобразивший свою историю любви в «Vita nuova»[364]; ни римлянин Боэций, сочинявший «De consolatione»[365] в павийской башне – в тени, которую отбрасывал меч его палача, не разделили бы наших чувств. Как объяснить это противоречие, не прибегая к petitio principii[366] о смене вкусов? Кольридж замечает, что все люди рождаются либо платониками, либо аристотеликами. Первые интуитивно чувствуют, что идеи реальны, вторые – что идеи суть обобщения; для одних язык – не что иное, как система произвольных символов; для других – это карта Вселенной. Платоник знает, что вселенная – это своего рода космос, порядок; но для аристотелика порядок может быть ошибкой или порождением ущербного знания. В разные времена и на разных широтах два бессмертных антагониста продолжают свое существование, меняя языки и имена: один – это Парменид, Платон, Спиноза, Кант, Фрэнсис Брэдли; другой – Гераклит, Аристотель, Локк, Юм, Уильям Джеймс. В суровых школах средневековой схоластики все взывают к Аристотелю, наставнику разума человеческого («Convivio»[367], IV, 2), однако номиналисты – это Аристотель; реалисты – Платон. Джордж Генри Льюис полагал, что единственная средневековая полемика, которая имеет философскую ценность, – противостояние номинализма и реализма; суждение дерзновенное, но подчеркивающее важность яростного противостояния, вызванного в начале IX века сентенцией Порфирия, которую перевел и прокомментировал Боэций, – Ансельм и Росцелин дискутировали о ней в конце XI века, а в XIV Уильям Оккам вдохнул в нее новую жизнь.
Как и следовало ожидать, годы до бесконечности преумножили межеумочные положения и оговорки; однако важно отметить, что для реализма первичными были универсалии (Платон бы сказал – идеи, формы; мы скажем – абстрактные понятия), а для номинализма – единичные вещи. История философии – не никчемный музей развлечений и словесных игр; вероятно, эти два тезиса соответствуют двум способам постижения действительности. Морис де Вульф пишет: «Крайний реализм обрел первых сторонников. Хронист Герман (XI век) называет antique doctores[368] тех, кто преподает диалектику in re[369]; Абеляр говорит о ней как о „старой доктрине“, и до конца XII века по отношению к противникам употребляется слово „moderni“»[370]. Немыслимый в наше время тезис казался очевидным в XI веке и имел определенный вес в XIV. Номинализм (прежде – новинка для немногих избранных) является теперь общепринятым; его победа настолько велика и неоспорима, что в его имени не осталось нужды. Никто не назовет себя номиналистом, поскольку иных попросту нет. Но давайте попробуем понять, что в Средние века существенными были не люди, а человечество, не отдельные личности, а вид, не виды, а род, не роды, а Бог. На мой взгляд, именно от этих понятий (наиболее ярким примером которых, вероятно, служит четверичная система Эриугены) и берет свое начало аллегорическая литература. Это история абстракций – так же, как роман – история отдельных личностей. Абстракции олицетворены – следовательно, в каждой аллегории есть что-то от романа. Личности, которых живописуют романисты, стремятся к обобщениям (Дюпен – это Разум, Дон Сегундо Сомбра – это Гаучо); в романах есть аллегорический элемент.
Переход от аллегории к роману, от рода к личностям, от реализма к номинализму потребовал нескольких столетий, но я рискну предложить одну идеальную дату – тот день 1382 года, когда Джеффри Чосер, быть может и не считавший себя номиналистом, решил перевести на английский строку Боккаччо «E con gli occulti ferri i Tradimenti» («С железом затаенным Вероломство») и сделал это таким образом: «The smyler with the knyf under the cloke» («Шутник с кинжалом, скрытым под плащом»). Оригинал – в седьмой книге «Тезеиды», английский перевод – в «Knightes Tale»[371].
Буэнос-Айрес, 1949
Несколько слов по поводу (или вокруг) Бернарда Шоу
В конце XIII столетия Раймунд Луллий (Рамон Льюль) вознамерился разрешить все тайны мира с помощью сооружения из разновеликих и вращающихся концентрических дисков, подразделенных на сектора, заполненные латинскими словами; Джон Стюарт Милль в начале XIX века испугался, что число музыкальных сочетаний рано или поздно придет к концу и в будущем не останется места для еще неизвестных нам Веберов и Моцартов; Курт Лассвиц в конце того же века тешился удручающей ум фантазией о всемирной библиотеке, в которой запечатлены все мыслимые комбинации из двадцати с небольшим орфографических знаков, выражающих смысл на любом человеческом языке. Над машиной Луллия, страхом Милля и головокружительной библиотекой Лассвица можно посмеяться, но они всего лишь доводят до карикатуры общую склонность: видеть в метафизике и искусстве своего рода игру сочетаний. Забавляющиеся ею упускают из виду, что книга – не просто словесное устройство или набор таких устройств; книга – это диалог, завязанный с читателем, интонация, приданная его голосу, и череда переменчивых и несокрушимых образов, запавших ему в память. Этому диалогу нет конца; слова «amica silentia lunae»[372] говорят сегодня о трогающей сердце, безмолвной и лучистой луне, а в «Энеиде» говорили о новолунье, о темноте, позволившей грекам пробраться в осажденную Трою…[373] Литературу невозможно исчерпать уже по той вполне достаточной и нехитрой причине, что исчерпать невозможно и одну-единственную книгу. Ведь книга – не замкнутая сущность, а отношение или, точнее, ось бесчисленных отношений. Та или иная литература отличается от другой, предшествующей либо последующей, не столько набором текстов, сколько способом их прочтения: сумей я прочесть любую сегодняшнюю страницу – хотя бы вот эту! – так, как ее прочтут в 2000 году, и я бы узнал, какой тогда будет литература. Представление о словесности как игре по формальным правилам в лучшем случае ведет к неустанному труду над периодом или строфой, к искусству ювелира (как у Джонсона, Ренана или Флобера), а в худшем – к несообразностям текста, нанизывающего причуды, продиктованные случаем и тщеславьем (как у Грасиана или Эрреры-и-Рейссига).
Будь литература лишь словесной алгеброй, любой из нас мог бы написать любую книгу, попросту перебрав все возможные варианты языковых сочетаний. Чеканная формула «Все течет» в двух словах подытоживает учение Гераклита. Раймунд Луллий сказал бы, что достаточно, взяв первое из них, перебрать все непереходные глаголы, чтобы найти второе и с помощью методичной игры случая постигнуть это учение, как и многие другие. Рискну заметить, что формула, полученная простым исключением прочих, не имеет ни ценности, ни смысла: чтобы наполнить содержанием, ее нужно связать с Гераклитом, с опытом Гераклита, пусть даже «Гераклит» – всего лишь воображаемый субъект данного опыта. Я сказал, что книга – это диалог, своего рода отношение, а в диалоге собеседник несводим к сумме или к среднему арифметическому сказанных