— Он меня на руках выносил! — бросила она с горьким упреком. — Тебе-то я не нужна была, сам же ты меня ему и подбрасывал, ровно…подкидыша!
— Ладно, хватит! — оборвал родич, прекрасно зная, что сказать ему нечего. — Мне запрягать пора, хлопцы совсем заждались…
А на большой дороге, в последнюю минуту перед расставанием, ощутила девчонка все ту же ноющую тоску, что охватила ее вчера над шитьем. И, прощаясь, по-настоящему горячо обняла она Савку, зарылась щекой в его полушубок.
— Ну, будет! — оттолкнул он ее наконец.
Не одна Леська грустила сегодня — много здесь собралось народу. Почитай что из каждого дома провожали кого-то в извоз. И у всех уходящих — жены, невесты. И все невольно тревожатся: вдруг да изменит, разлюбит, другую найдет… В городе немало красавиц, да каких: гладких, ухоженных, не чета здешним… Вот где-то рядом заголосила Владка, уткнувшись в своего Степана; вот разнесся над дорогой резкий окрик, которым оборвала ее свекровь. Вот один за другим тронулись молодцы. Леська долго стояла на обочине, глядя, как мерно раскачивается в потемках широкая спина Савки, сидящего на облучке, пока, наконец, не исчезла за крутым поворотом.
И серой суровой нитью потянулись скучные зимние дни, долгие вечера, тоскливые, словно обрядовые песни. С тех пор, как ушли хлопцы на заработки, приуныла Длымь, почернела. Не слышно было теперь ни девичьего смеха, ни прибауток у колодца. Не выбегали вечерами девчата за околицу — больше сидели по домам или собирались у кого-нибудь из подруг на вечерки. Сучили пряжу, лениво грызли припасенные с осени орешки, иногда тянули песни — все на один лад: протяжные, невеселые. Так бывало каждый год.
Выздоровевший Михал тоже вскоре ушел в город вслед за остальными, и Горюнец, бывший до этого в тени, стал теперь пользоваться особым вниманием девчат и молодиц. Уж не раз они звали его на вечерки, и настойчиво звали, однако он не приходил. Он и прежде почти не бывал на посиделках, а теперь в такой перемене виделось ему что-то обидное: на безрыбье, мол, и рак — рыба. Не пришел он и сегодня.
Собрались на этот раз у солдатки Насти, той самой, что еще не так давно растревожила Янкино сердце недобрым словом. Жила она одна, словно яблоня без корней: ни детей, ни родных. Втихаря, хотя об этом все знали, к ней вечерами ходили женатые; носили под полой кто горелку, кто сала, кто белой муки. Ну а нынче расселись в ее хате по лавкам с полтора десятка девчат и молодок: кто за прялкой, кто за шитьем.
Потрескивают лучины, роняя огарки в подставленные ведра; их мутный, неровный свет скользит бледно-алыми бликами по русым девичьим головам, оседает на белых намитках женщин. Низко и глухо урчит возле чьей-то юбки Настина кошка. Сама хозяйка сидит у себя на кровати и, храня молчание, мерно водит иголкой, подрубая какой-то подзор, закрывший совершенно ее ноги и cлоями лежащий на полу. Для чего она, хотелось бы знать, расшивает все эти подзоры, простыни, сорочки? Для кого старается? Замуж снова метит? Так не возьмет ее никто, да и нельзя: муж законный хоть и далече, а жив еще. А она все гнется вечерами над своими подзорами, слепит очи…
Словно угадав чьи-то мысли, Настя горько вздохнула: видно, о том же подумала. Леська протянула ей на ладони горсть орехов.
— Попробуйте, Настечка! Сладкие, каленые!
Настасья безучастно подставила ладонь; еле слышно, одними губами, прошептала:
— Дзянкую…
Леська, кивнув ей, снова потянула пряжу. Прялка у нее знатная: легкая, крепкая, вся покрытая затейливой резьбой; колесо у ней быстрое, неутомимое, вертится так, что только спицы мелькают, а пряжа тянется тонкая, ровная, серебристым коконом наматываясь на мотовило.
А Леська про себя меж тем думает: было бы посветлее — не пряжей бы она занялась, а рантухом своим. Да только там вышивка нужна тонкая, нежная, не деревенским крестом, в этакой темени с ней не справиться. Это уж потом, к весне ближе, когда дни долгими станут… Она уже решила, что не цветами и не гроздьями калины разошьет свой рантух. Гибкие, извилистые языки пламени расцветут на белом поле.
Леська не думала о том времени, когда ее рантух, по обряду, накинут на сноп и поднесут пану Любичу. Она старалась ради себя самой, а вовсе не потому, что хотела его порадовать.
Сам же Любич, как, впрочем, и для остальных длымчан, был для нее пустым местом, попросту ничем. С Яроськой Островским все было, по крайней мере, ясно: злодей, распутник, супостат — одним словом, личность вполне определенная. Леська еще ни разу его не видела и люто ненавидела за глаза. Он представлялся ей как две капли воды похожим на ее давнего недруга Апанаса, если бы тот вдруг поднялся до панских покоев и модного фрака, какой носил Ярослав.
А этот… Что можно было о нем сказать? Она видела пана Любича несколько раз, в последний день жатвы приходила вместе с односельчанами к нему на двор. Этой осенью она случайно оказалась достаточно близко к нему и смогла рассмотреть его как следует. Это был человек среднего роста, несколько оплывший, с каким-то желто-серым дряблым лицом и очень редкими седыми волосами, зачесанными назад и плохо прикрывавшими изрядную плешь. Вероятно, на деле он был моложе, чем выглядел, но уж таким казался измятым, засаленным и, как она про себя его назвала, растекучим, словно плохо сваренный кисель. Не требовалось слишком долго его разглядывать, чтобы понять, что он давно уже не живет, а лишь устало тянет с грехом пополам свой век. Он глядел на всех, но ни на ком не задерживал водянистого взгляда, словно и вовсе не видел. Легко было понять, что он не вполне здоров — даже не то чтобы душевнобольной, а как Янка потом очень точно выразился, «подвинутый трошки».
Жил он мирно, мужиков не обижал, даже разговаривал с ними почти как с равными. Иных даже пускал в верхние комнаты (это деревенских-то лапотников!). Эти самые лапотники, стоило ему отвернуться, выразительно крутили пальцами у виска, но он этого даже не замечал.
А впрочем, хоть над ним и посмеивались, но в целом принимали без всякой вражды: пусть себе чудит!
Сквозь свои думы Леська вдруг почувствовала тяжесть на плече. Поглядела — Владка Мулявина приклонилась головой, прикрыв измученные глаза.
— Ты лягай поудобнее, — шепнула Леська. — Чтобы не на кость.
Владке уже не впервой было недосыпать. Авгинья, намаявшись за свою долгую замужнюю жизнь, теперь — во второй уже раз — решила вздохнуть посвободнее, и почти всю работу перевалила на младшую сноху. Да еще на ночь засаживала ее прясть, толочь зерно или, того хуже, перья щипать. Перья свекровь готовила на продажу и строго наказывала Владке, чтобы не оставляла никаких стерженьков — один чистый пух. И чтобы на выброшенных стержнях тоже не оставалось ни пушинки. А много ли разглядишь при слабом свете лучины, да еще когда глаза неумолимо слипаются — спать хотят. Да и лучинки были совсем тоненькие, ибо большуха, ко всему прочему, была еще и чрезвычайно скупа и жалела даже щепы на лучину. Из той же самой скупости Авгинья предпочитала, чтобы невестка щипала перья вне дома и лучину жгла не свою, а потому довольно охотно отпускала ее на вечерки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});