решился на безумие, я САМ пришел сюда, а они, видишь ли, не желают меня знать и замечать. Это было ощущение из-за СТЕНЫ, и хотя, ты помнишь, мы вместе говорили, что заповеди ХРИСТА суть нравственны, и были готовы ТАМ любить и прощать своих убийц, но были готовы это сделать, ты понимаешь меня, были готовы это сделать лишь тогда, когда есть кто-нибудь рядом, кто заметит эту нашу ЛЮБОВЬ к врагам, и восхитится нами; здесь, по эту сторону СТЕНЫ не было никого, кто бы заметил мою любовь к этим тихим, которые не замечали меня, а потому были врагами мне здесь. По эту сторону СТЕНЫ не было, повторюсь, никого, кто бы мог или хотел заметить этот мой христианский подвиг, не было никого, разве что только я сам в себе, я сам внутри себя «Я». Что бы я ни делал теперь здесь, подумал я, здесь, по эту сторону, все будет тайной, никто не услышит и не поймет, кроме меня самого, поэтому, что бы я ни врал здесь, я буду врать лишь самому себе. Это было очень серьезное ощущение, творец мой, очень серьезное, очень незнакомое и непонятное, зрела жизнь быть, а НЕ КАЗАТЬСЯ. НЕ КАЗАТЬСЯ, понимаешь, потому что если ты и собирался КАЗАТЬСЯ все же самому себе, то ты собирался БЫТЬ, если понимал до конца, что нет никого здесь, кто бы стал смотреть на тебя и кричать тебе браво, или даже распинать тебя. Здесь все смотрят друг на друга с серьезным удивлением, понимаешь, вот пришел ДРУГОЙ, ИНОЙ, и это серьезно и удивительно, серьезно и удивительно до того, что я никогда не посмею СУДИТЬ ЕГО, так или иначе подчинять его себе, ведь он ИНОЙ, УДИВИТЕЛЬНЫЙ, ОН — НЕ Я; потому я никогда не буду оценивать его, а буду серьезен и удивлен им постоянно, если, конечно, он о чем-нибудь попросит, то я уважу его просьбу, но сам никогда не буду лезть к нему, ведь он ИНОЙ, может, он-то и есть боженька, которого я так ищу, и который не придет, и не объявит, вот я, и вот настало царствие мое, а постепенно входит в каждого, и каждого постепенно меняет — рождает СЫНА. Это было очень серьезное ощущение и очень серьезное противоречие со всем тем, что я знал и шумел по ту сторону СТЕНЫ, о чем даже с УВЕРЕННОСТЬЮ шумел, с ЖАЖДОЙ шумел, но все же, творец мой, лишь по ту сторону. По ту сторону, потому что и жажда одобрения и жажда распятия все же была так или иначе жажда суда, суда иных, а это, как узнал я здесь, не от бога, не по его меркам; потому что, когда он создавал мир из себя, не было никого, кроме него самого, никого, кроме него и его желания исторгнуть из себя свое Я, родить из ОТЦА себя, себя СЫНА-МИР ИНОЙ. Да, подумал я, это похоже на что-то серьезное, на какую-то правду, но не надо торопиться, подумал я, пусть это шевелится во мне, пусть додумывает себя.
И моя злость и мое нетерпение к ним, носящим здесь мимо свои кресты, которые они сделали, сменилось удивлением и терпимостью, удивлением к ИНОМУ.
Я встал и пошел к помещению. Там было много комнат, и двери были неплотно прикрыты, и я вошел и нашел себе свою, в которой было тихо, и койка была свежа и нетронута. Я вошел туда, и это стало моим жильем; совсем чуть-чуть во мне было опасение, что придет какой-то хозяин, и прогонит меня, так как я вошел без его разрешения, без его суда, но потом и оно ушло. Я прилег и подумал, что мог бы рассказать кому-нибудь смысл притчи о КРЕСТЬЯНИНЕ И ПРИВРАТНИКЕ у Кафки, помнишь, но тут же улыбнулся опять этому своему желанию из-за СТЕНЫ рассказать кому-нибудь, кроме себя. Эге, подумал я, видно, они здесь оттого и улыбчивы, оттого и веселы, что время от времени смеются этим своим желаниям, таким же, какое пришло ко мне, желаниям рассказать кому-то, то есть опять-таки быть судимым или судить, коль скоро он будет с тобой не согласен.
Потом я уснул.
ВО-ИМЯ-ОТЦА-И-СЫНА-И-СВЯТАГО-ДУХА-АМИНЬ-ВО-ИМЯ-ТРОИЦЫ-АМИНЬ.
Я Аминь.
ФОМА Ноги, очень болят ноги, никак не заживают, давай немного постоим, или вот сядем здесь на землю. Наш сумасшедший дом заключил подряд с окрестными церквями, и верующим, стало быть, мы поставляем кресты, мы, понимаешь, не церковь, а мы, потому что мы их строгаем, — так говорят марксисты. Здесь есть один очень славный человек, который работает просто и хорошо, и смеется, смеется, ты знаешь; чего вы удивляетесь, люди, смеется он, мы, верблюды, очень выносливы, все верблюды, не говоря уж об альбиносах, к которым принадлежу я; я, альбинос Хаи, был единственным в Вифлееме, я знал там Марию, которая родила вам, люди, вашего бога. Он смеется, верблюд Хаи, над собой и над людьми, и над Марией, которая отравила его, ты понимаешь, она его отравила, чтобы женихи перестали иметь приманку, и полюбили бы ее саму, понимаешь?
Я Да, я знаю эту историю, знаю этого верблюда Хаи.
ФОМА Откуда?
Я Я придумал его.
ФОМА Странно все это, очень странно, и очень серьезно, так мне кажется. А как тебе?
Я Мне тоже, но иногда я все-таки здорово смеюсь и над собой, и над другими.
ФОМА С этим надо кончать, сын мой, то есть со смехом над другими, не надо искать их суда и не надо судить их. Если ты это поймешь, если это тебе ОТКРОЕТСЯ, то смейся над собой сколько хочешь, если, конечно, захочешь, если захочешь смеяться над собой, твердо зная, что никто этого не услышит, кроме тебя самого. Люди могут понять до конца, впустить в себя до конца, что они одни, что они одиноки, и что им можно уже перестать играть мистерию, потому что зрителей нет, лишь тогда, когда к ним стучится смерть, о, тогда они впервые делаются очень серьезными, очень серьезными, растерянными и одинокими; растерянность их от лености, потому что они ПОЛЕНИЛИСЬ приблизить к себе смерть много раньше, чтобы понять ее, и не пугаться, а одинокость, ну что ж, одинокость — это просто ощущение себя ИНЫМ, и если бы оно пришло к тебе пораньше и ты бы не ленился, то понял бы, что и здесь нет ничего страшного.
Когда я прибежал звать тебя на суд, помнишь, ты говорил со мной и с собой, пока мы ждали утра, ждали