и плакать ты можешь теперь в меня, как в него; ты не огорчайся, так ведь всегда бывает, когда маленькая, плачешь в верблюда или в козу, а когда большой становишься, то или в песок, или, если есть кто, то в него. Ты так считай, что у тебя есть в кого плакать; это буду я, Иосиф, плачь, пожалуйста, в меня, сколько хочешь, а то песок ведь скрипит на зубах, а это нехорошо, неприятно и нездорово. Если я буду долго мыться, а тебе уже надоест, ты крикни, эй, Иосиф, хватит там тебе мыться, мне надоело тут одной быть, пошли-ка, Иосиф, домой, и я сразу приду, и мы пойдем.
Про Марию говорили разное. Говорили, что Иоаким и Анна, ее родители, долго не имели детей и потому, когда зачали, решили посвятить дите богу, и Марию еще совсем малышкой, года, кажется, в три, отдали к Захарии на обучение, к первосвященнику Захарии, которому Урия однажды дал по роже, когда увидел, как тот мучил девочку, внучку Урии, которую он любил больше всего на свете, даже больше Анны, своей дочки. Вот тогда-то и хотели осудить Урию фарисеи, и Хаи двинул ему копытом по голове, потому что осудить-то они решили проще простого: взять да и отравить, если не замолчит, если не перестанет смеяться и бить Захарию при встрече, а то тот, такой важный, когда учил в синагоге или дома, мельчал весь и сникал, когда понимал, что надо будет выйти на улицу, где стоит Урия со своим проклятым белым альбиносом, который умеет смеяться в голос, когда Захария семенит быстренько прочь, чтобы Урия не догнал его и не поддал в зад, крича что-нибудь ласковое и участливое, вроде, что вот давай я тебя ускорю, Захария, а то ты что-то совсем не можешь быстро бегать, и сердце у тебя может лопнуть от страха, а ноги все равно не бегут. И проклятый верблюд начинал смеяться, и евреи, которые только что боялись его, Захарию, тоже начинали смеяться, смеяться-избавляться от страха. Говорили, что маленькая Мария однажды укусила Урию, когда тот смеялся над Захарией, укусила и тихо-тихо стала смотреть на Урию, на своего деда, у которого из пальца выходила кровь. Она стала смотрела, и Урия смотрел на нее, и в их молчании приходило осуждение Урии, зачем ты так же борешься с ним, с Захарией, как и он со мной и с другими? Зачем становишься с ним равным? Ведь если ты ударяешь его, считая, что он неправ, то и он ПРАВ тогда, ударяя меня и тебя, если имеет силу? Зачем даешь неправому Захарии ПРАВО считать, что каждый на его месте вел бы себя не иначе? Я всегда прощаю Захарию, когда он ломает меня, совсем маленькую трусливую Марию, и он, Захария, боится меня, а тебя не он боится, Урия, а зад его, только зад Захарии боится тебя, дедушка.
Говорили, что Урия тогда, после этого их молчания, стал перед ней на колени и стал молиться ей, как богу, и все тогда стали смеяться над ним и ругать, что он делает, не имеет права, нарушает старик законы, и те же евреи, которые смеялись вместе с ним над задом Захарии, хотели побить его камнями за молитву, его молитву к ней, к Марии. Говорили, что потом Захария не выдержал ее постоянного прощения и первым стал кричать, что ее надо отдать замуж, чтобы ушла она из учения, а Иоаким и Анна брели уж тогда по тропе Хаи и змей, и Урия, безумный Урия, пришел к воротам школы вместе с Хаи, и Хаи отплясывал какой-то странный танец печали, чтобы развеселить Марию, чтобы, быть может, она заплакала, как плакала до трех лет, пока ее не отдали к Захарии. И вроде Мария, когда увидела этих двух стариков, старика Урию и старика Хаи, когда увидела их смешной печальный танец, то плакала в шерсть Хаи и Урию дергала за бороду. Ей было тогда лет тринадцать-четырнадцать, и скоро стали говорить, что Урия дает за ней верблюда Хаи, а верблюды вообще редкость в Вифлееме, а еще и альбиносы, а еще и такой выучки, как Хаи. Э, про всех говорят разное, когда тебе дают от ворот поворот, чего там, и он, Иосиф, тоже говорил про одну, с которой у него не получилось, что она плохая, что ничего не умеет по этому делу, что он, Иосиф, хотел было ее поучить, да не стал, уж больно несмышленая. Чего там, про всех говорят разное, если тебя не очень гладят по шерстке, а если еще и верблюд вот-вот уж был близко, и уплыл прямо из-под рук, потому что ты рожей не вышел или нет у тебя сердца, а есть только эта штука между ног да желание запрячь Хаи и стать торговцем или заставить его плясать всякие танцы на площади перед евреями, а потом только собирать медяки, да приходить пьяным к жене, и штуку свою вперед выставлять. Э, пустое это, пусть говорят, что хотят, он, Иосиф, даже и слушать не станет, может, конечно, сначала будет бить в смерть такого говоруна, но потом, наверное, будет жалеть его только, вот ведь что человек над собой делает, какую в себя ложь допускает, чудак, зачем он так над собой, зачем, он ведь не рыба, которая откусила тогда Иосифу палец, сделала тогда ему в товарищи уродца, а сама уплыла. Э, чего не наговоришь, когда вот все вроде рядом, а срывается, вон и уродец даже болтает невесть что про платье, а ведь он его, Иосифа, плоть и кровь, значит, это сам Иосиф болтает, только прячется, будто бы это уродец. Пусть говорят, кому охота, жалко их, а так пусть себе. Я-то знаю, какая она у меня, вон, наверное, уже там боится одна у огня, а не зовет, как я велел, дает мне поплавать и подумать немного, дает мне попрощаться с рекой, с которой у меня много переговорено, и которую надо уговорить не сердиться, потому что я теперь ведь не буду сюда приплывать, надо объяснить реке, что и как получилось с Марией и почему я сжег лодку и весло; Мария знает, что это надо сделать и не зовет меня, как я велел, потому что очень хорошая и понимающая она у меня, чего там, ясное дело, вода, видишь сама, какая она, как мне случайно досталась за что-то и зачем-то, видишь, я же не могу без нее, а