Женщина садится на диване. Мужчина хмурится во сне, недовольно шевелит губами, ищет ее, как в темноте, руками и обнимает, не проснувшись. Спит она дальше или бодрствует, существовала ли она или ее нигде не было — женщина не знает, потому что ничего не видит, не слышит, не чувствует, а только осязает его горячее гладкое тело.
Когда женщина снова открыла глаза — красный свет полинял. Потолок, стены, книги, газеты, простыни, одеяло стали светлыми, розоватыми. Абажур лампы, шторы, обивка спинки дивана, сукно письменного стола, стоящий на столе сидящий металлический человек с гусиным пером — остались красными, но цвет их вошел в рамки и не давал отсветов. Увядший, вошедший в берега свет подействовал на женщину как ледяной душ. Она встала и, ежась, оделась тихо и быстро. Мужчина повернулся на бок и обеими руками обнял подушку. Он улыбается и причмокивает во сне. Его розовое лицо с закрытыми глазами и двигающимся ртом выглядит простым и беспомощным.
Лампы на лестнице не зажжены. Тощий свет, проникающий сквозь вафельное окно, как будто еще уменьшился.
Женщина вспомнила о витраже, о той, что молит о чем-то бога или мужчину, и пошла по лестнице вверх, чтобы увидеть глаза того, кого так просит эта женщина, и понять, кто же это — бог или мужчина, и понять, будет ли той женщине то, о чем она просит.
Окно закончилось на следующем этаже пустым, вытянутым вверх треугольником.
Может быть, и был так задуман этот витраж, может быть, голова бога или мужчины как раз и должна была остаться за его пределами, может быть, стерлась она от времени? Или свет стал слишком малым для того, чтобы хоть что-нибудь видеть? Да и был ли витраж? Витраж исчез.
Женщина бежит вниз. Она бежит уже очень долго. Потому что за пролетом, оставленным ею позади, открывается следующий, а стоит оставить позади и этот, как, пожалуйста, впереди новый, такой же, только не начатый шагами, и так опять и опять, до того, что уже нет надежды, что эта лестница кончится, что уже нет памяти о том, что было же, было ее начало, — значит, по законам нашего мира, должен наступить конец и ей, но законы нарушены, конца лестнице нет, и очень хочется пить, и валит усталость с ног, а извилистая дорога идет в горах, а голову оседлало солнце, а по лицу, как по стеклу, струями сползает пот, но вот, вот уже впереди конец петляющей дороге, впереди — поворот, за ним — горный аул, холодное кислое вино, лепешки и помидоры, но за поворотом опять дорога и впереди — поворот, но за ним — сейчас, сейчас! — вино, лепешки и помидоры, но впереди — дорога и ее поворот, и за поворотом — дорога, и еще, и еще… А стук ее каблуков уносится вверх, туда, где пустым треугольником замкнулось это окно, и возвращается обратно, сложенный со своим эхом и со стуком следующего шага, и вот уже звукам нет конца и начала, как бывает под каменной аркой; это гул, и она бежит прочь от этого гула, будто он есть упрек и наказание ей, а в пыльное вафельное окно нельзя увидеть, далеко ли еще до земли.
На улицах фонари не горели. Кругом — густой белый сумрак, какой бывает летом, ранним утром или поздним вечером. Белое небо светилось. Асфальт повсюду сух. Очень тепло. На улицах много людей — утренний или вечерний час пик. Одежда людей — яркая и легкая. Значит, давно стояло лето. Замкнутые лица этих людей женщине хорошо знакомы. Они шли так вчера и так же пойдут завтра.
Не расступившись, они приняли женщину в свой вековечный хоровод, а может быть, она из него и не выходила — ведь должен же был хоть кто-нибудь посторониться; и с повседневным, закрытым лицом шла она с ними и им навстречу, но все равно всегда с ними, благодарная им за простоту и неизменность их движения, за молчание, за уверенное к ней равнодушие. Они сразу вывели женщину на знакомую улицу, к парикмахерской. Окна и двери парикмахерской закрыты. Прижавшись лицом к черному стеклу, женщина разглядела, что посетителей в залах нет, а обслуживающие на местах убирают в ящички столиков и шкафчиков или достают из них свой древний затейливый и благодушный инструмент — ноженки, щеточки, щипчики, гребеночки, горы белой пены в больших эмалированных тазах, всяких цветов лаки и краски в огромных бутылях, белоснежные мази в стеклянных ведрах, разноцветные копны волос, болванки, и парики всяких форм и размеров, цветистые чепчики и прозрачные накидки с кружевами, вату, шпильки и бигуди в огромных картонных коробках. Возле закрытых дверей кафе «Атлантида» — несколько человек, мужчин и женщин. За черными окнами тихо. Неоновая вывеска кафе погасла. Дрожат лишь две последние буквы — они то с громким стрекотанием загораются бледным сиреневым огнем, то исчезают, погаснув, — да… да… да…
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Женщина пересекла улицу и вошла в подъезд своего дома. В квартире было тихо. В коридоре и на кухне никого не было. В их комнатах и на кухонном столе все было так, как она оставила двадцать шестого июня, в среду, когда рано утром вышла из дома по домашним хозяйственным делам.
Остановившиеся часы в комнате показывали половину восьмого — время, когда двадцать шестого июня утром женщина, сложив в сетку грязное белье, пошла в прачечную. Ужин в холодильнике был тем же или таким же, что она оставила мужу, уходя на весь день из дома двадцать шестого июня.
Ее записки мужу в комнате на столе не было. Но полно, написала ли она записку?
Женщина надела халат и на всякий случай вымыла пол в коридоре, в кухне, в уборной и в ванной — это полагается ей делать каждые три месяца по две субботы подряд; но сейчас она не могла определить — прошли ее субботы, идут ли или скоро наступят. Потом она вымылась под душем, подогрела еду, испекла «чудо-пирог» — пирог на скорую руку, без начинки и без дрожжей, когда стукнула входная дверь и в кухню вошел ее муж.
Он поцеловал женщину в щеку, как, приходя домой, целовал ее в щеку каждый день шесть лет; она подала мужу домашние туфли, как подавала каждый день шесть лет. Потом она села за стол напротив мужа и смотрела, как он ест, как шесть лет каждый день с удовольствием смотрела, как быстро и до последней крошки съедает он всякую приготовленную ею еду. Но вот он отодвинул от себя пустую тарелку, достал сигарету и зажигалку, размял сигарету, поежился, крякнул от удовольствия и щелкнул зажигалкой.
— Ну, — сказал он, медленно выпустив вверх первую белую струю дыма. — Что у тебя? Как твои?
Женщина посмотрела в темные матовые, очень спокойные глаза мужа, придвинула ему пепельницу и, улыбнувшись, сказала:
— Я не была у них, не успела. Придется съездить к ним в ближайшее воскресенье.
Черный апрель
— Еще, — сказала она.
Он вдохнул глубоко воздух и снова почувствовал ее большие мягкие губы, ищущий горячий язык, твердые зубы.
— Как хорошо, — сказала она и глотнула воздух, — еще, еще и еще…
В тот день они уже три часа сидели на той скамейке в скверике на углу двух нешумных улиц и не могли разорвать сросшихся рук и притягивающихся, притягивающихся ртов.
Но вот она вырвалась и, перепрыгнув через дорожку, покрытую черным жидким снегом, — нечто вроде аллеи в масштабах скверика, — оказалась на скамейке напротив него. Сейчас они сидели друг против друга — vis-á-vis, как сказала бы мама. «У каждого по скамейке», — подумал он. Будто все-таки подчинились правилам старинного этикета. Или только исполнили па забытого галантного танца — кадрили или менуэта, — в общем, па этого танца, на котором с гимназии помешана мама.
Глаза у нее — огромные черные и блестящие. Щеки — в розовых пятнах. Губы вот-вот лопнут, и из них на светлую юбку брызнет кровь.
Но вот она опустила глаза, натянула на коленях юбку, чтобы разгладить, раз и еще, — юбка осталась мятой, и медленно, с трудом стягивая полы, стала застегивать пальто на каждую из множества мелких блестящих пуговиц.
Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.
Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.