Этажом выше босых ступней на витраже не видно, они под складками темной одежды. На светлое пятно слева упали частые темные штрихи. Вместе с окном рисунок витража переходит в верхний этаж. Витраж черно-белый. Может быть, выцвели за столетия яркие его краски, может быть, и был он так задуман — без цвета. Да и витраж ли это? Или клочья пыли причудливо расположились в углублениях рифленого стекла?
Эта лестница очень длинная, может быть, бесконечная. Слишком долго поднимается по ней мужчина, слишком долго идет за ним женщина вверх — к слабо светящемуся огромному окну, переходящему вместе со своим витражом из этажа в этаж, и выше — прочь от окна, к стене, существующей только на ощупь, вверх — к бесконечному окну с его бледным витражом, и выше — к стене темноты.
Окно теперь заметно сужается кверху. Уже далеко внизу, на нижних его этажах, остались большая грудь, видная в вырез белой одежды, руки, ладонями соединенные перед грудью, длинные темные волосы, скрывшие опущенное лицо стоящей на коленях женщины в длинной белой одежде, уже внизу, там, на нижних этажах, худые руки и ступни, и длинная темная одежда мужчины, но головы у мужчины до сих пор нет, из распахнутой на груди одежды все еще тянется вверх длинная худая шея, и хотя окно сузилось уже до того, что теперь понятно, что оно стрельчатой формы, но лица нет, глаз не видно, и потому нельзя все же знать, кто он, перед кем стоит на коленях оставшаяся на нижних этажах женщина, — бог или обыкновенный, и потому нельзя, конечно, знать, будет ли ей то, о чем она просит.
Окно не кончилось, это разорванный остроугольник, однако шея мужчины на витраже все еще тянется вверх, когда идущий впереди мужчина останавливается, вдавливается в затвердевшую темноту, громко сверлит ее, и, шагнув за ним, женщина попадает в темноту, пахнущую кислой капустой, потом в темноту, пахнущую запертыми окнами и застоявшимся табачным дымом.
Женщина прислоняется спиной к чему-то твердому и прохладному. И неважно ей, к чему она прислонилась — к двери ли, выкрашенной масляной краской, или к скале, к заскорузлому ли стволу дерева, лишь бы не потерять эту опору, лишь бы не затеряться в пространстве. Вокруг не слышно ни шороха деревьев, ни плеска воды, — значит, ни леса, ни реки нет. Не слышит она и тиканья часов, — значит, это не комната. Сквозь закрытые веки пробивается красный свет. Может быть, это усталость. Женщина открыла глаза.
Эта комната красная. Кажется, начался пожар. Мужчина стоит в глубине комнаты, у пылающих задернутых штор. Его лицо и волосы красные. Будто он рыжий индеец. Сейчас, сейчас он украсит рыжую голову длинными перьями, протрубит в рог и, издав гортанный торжествующий клич, вздернет на дыбы своего мустанга и накинет лассо на ее лошадку. О, она даже не пришпорит свою ленивую лошадку. Пусть это будет победой его силы. Пусть только силы. Но чего он ждет? Отчего не двигается и смотрит, смотрит светлыми прозрачными холодными среди пожара глазами?
Рот у него прямой — углы не вниз и не вверх. Ни заданного уныния. Ни заданной веселости. По обеим сторонам рта — короткая черта. Наверное, когда он улыбается, на этих местах складки или ямочки. Тогда-то его лицо и обнаруживает себя — становится или слишком суровым, или чересчур мягким. Странно, она еще не видела, чтобы он улыбнулся. И все же, чего он ждет?
И пронзительный запах травы вдруг врывается в комнату, и над ухом басом гудит шмель. И едет она в той же машине, по той же рыжей песчаной дороге, едет к тому озеру, навстречу солнцу. Их шесть человек в стареньком «Москвиче», включая шофера — владельца машины, мужа Варьки. Их здорово подбрасывает на ухабах, особенно их четверых, стиснутых на заднем сиденье.
Гремят в багажнике топоры, ведра, котелки, спиннинги, железные банки с консервами и мотылем. До следующего вступительного экзамена в институте у них целых четыре свободных дня. И едут они к прекрасному далекому озеру ловить рыбу, плескаться в тихой чистой воде, жечь костры, спать в палатках, лежать под солнцем, слушать соловьев и петь песни. Песчаная дорога ведет через лес, все время навстречу солнцу, на нее невозможно смотреть, песок под солнцем сияет, деревья с новенькими лакированными листочками низко клонятся к ней, вдруг кто-то два раза крикнул: «Заяц!» — а кто-то два раза ответил: «Во, во удирает!» — но она не видела ни зайцев, ни как они удирали, потом перестала видеть и сияющую дорогу, и деревья, склонившиеся к ней, потому что вся перелилась в то место, где теснота сдавила их ноги. Там, пониже правого ее колена, так жарко, градусов триста, и непонятно, отчего не вспыхивают ее брюки из бумазеи и его полотняные джинсы. На заднем сиденье очень тесно, и отодвинуться от него невозможно нисколько, ей становится очень жарко, она чувствует, что раскраснелась, и ужасно боится — вдруг сейчас кто-нибудь из ребят взглянет на нее и засмеется над нею или, что совсем плохо, над ними.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
На повороте она украдкой смотрит на него — лицо его совсем белое, и оттого конечно же всем кидается в глаза это его малиновое ухо.
Но вот за частоколом сосен солнечным зайчиком сверкнуло озеро. Все вышли из машины и, кажется, лезут в багажник, за удочками и топорами. А они, взявшись за руки, идут на виду у всех к лесу.
— Эй! — кричит кто-то, кажется Слава, муж Варьки. — Удочки-то забыли!
— Озеро в стороне наоборот! — смеется еще кто-то с намеком на это.
Но намека не получается. Потому что на это намекнуть нельзя, как, показав на лужу, нельзя намекнуть на океан. Потому что об океане мало услышать… Океан недостаточно видеть. В нем надо поплавать. И он, милый, ее первый, оборачивает к ним свое загорелое черноглазое лицо и, блеснув на солнце белыми-белыми зубами, добро смеется, и она больше ни о чем впереди не думает и, никого не стыдясь, обнимает его за пояс, а он обнимает ее за плечи, тоже без вызова и не в знак протеста, они ведь сейчас одни на земле и только поэтому не могут быть далеко друг от друга. Так, обнявшись, они входят в тот белый, прозрачный от очень тонких берез и от зарослей одуванчиков в их легкой тени лес.
Некоторые одуванчики уже облетели, некоторые облетели наполовину, а многие стоят целенькие, и облетевшие одуванчики жестко подчеркивают хрупкость тех, которые пока целы, и тот лес с белыми стеблями берез, с облетевшими и целенькими одуванчиками — как застывшее мгновение, вот-вот налетит ветер, рванет, и исчезнет и лес с березами и одуванчиками, и все, что происходит с ними; и они, наверное, это чувствуют одинаково, потому что он прижимает ее к себе, и она из всех сил прижимает к себе его, и теперь они так близко друг к другу, что уже не могут идти.
А лес все равно исчез, а перед ними расстелен жаркий луг, освещенный солнцем, с цветами ромашки и клевера в высокой густой траве, с лысыми одуванчиками по краям, до одного облетевшими на солнце. Они, обнявшись, бредут по пояс в траве, мимо их лиц тихо мелькают большие радужные бабочки, и свежий острый запах травы дурманит ее, и она опускается в траву и тянет его к себе. Теперь она ни о чем не думает, теперь она не ощущает себя, а только смотрит, смотрит на качающийся над ней лиловый цветок клевера, на далекое голубое небо с застывшей в ней крошечной черной птицей, только вдыхает, вдыхает хмельной жар травы, только слушает, слушает низкий дрожащий усыпляющий бас шмеля; и, ликуя сердцем оттого, что, растеряв себя тогда, сразу и обрела, став той распаренной солнцем землей, зажив ее сокровенной земляной жизнью, здесь, в красной комнате, с тем же сладким ужасом преодоленного запрета, женщина бросилась к шагнувшему ей навстречу мужчине.
Когда женщина открыла глаза, абажур высокой, стоящей на полу лампы, шторы, обивка спинки дивана, на котором она лежит, одеяло и простыни, сукно письменного стола, стоящая на столе металлическая фигура сидящего в кресле человека с длинными волосами, падающими на жабо, с гусиным пером в руке, разбросанные по столу книги, лежащие на полу газеты — все пылает ярым красным огнем.
Мужчина лежит на спине, протянув ей под голову руку. Мужчина спит. На его лице дрожат красные отсветы. Будто он спит у костра. Закрытые глаза движутся под веками, — должно быть, он разглядывает что-то во сне. Женщина старается представить себе лицо с открытыми, поразившими и успокоившими ее глазами — и не может. Лицо наглухо закрыто. Будто ярко освещенную декорацию отторг, упав с протестующим звонком, железный навес. Будто теперь так останется навсегда.