— В скольких же?
— Сейчас им незачем целоваться.
— А знаешь, что они делают по ночам?
Он подумал: в вопросе слышится торжество. Как видно, она все же выудила из него то, на что может сказать то, что хочет сказать с самого начала. Как видно, этого не избежать. Пусть выскажется до конца.
Она немного подождала ответа и сказала:
— Ночами все они сладко посапывают! Уж я-то знаю.
Он засмеялся. Она сказала это таким тоном, подумал он, каким, наверно, те американские ребята, Уотсон и Крик, орали в телефонную трубку в марте 1953 года: «Хелло! Мы раскрыли секрет жизни! Ген выглядит как двойная спираль!»
— Ну, раз ты знаешь, что все они сладко посапывают, значит, так оно и есть. — Только напрасно он вообще что-либо говорит. Лучше бы разойтись но домам, подумал он.
— А если они не сопят сладко, то передвигают с места на место полированную мебель или отпирают ящики и считают в них деньги!
Он опять засмеялся. Может быть, в тот день он выглядел весельчаком?
— Еще бы! У них у всех — кучи денег. Они — скупые рыцари, они пересчитывают их ночами. А мы с тобой несчастные, нищие, но красивые, как ты, и здоровые, как я, студенты. Как говорит известная пословица, лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным.
Она не улыбнулась. Узкими светлыми глазами она смотрела на антенны.
Хотя к тому дню он был уверен, что здорово переменился с тех пор, когда самым трудным в жизни было не прозевать момента на институтских вечерах — на этих вечерах он и болтался, — то только из-за нее: протиснуться сквозь толпу ребят, которая всегда ее окружала, и лишний раз пригласить ее на танец, пригласить так, чтобы она еще не ответила, посмотрев мимо всех блестящими-распахнутыми глазами: «Спасибо, я очень устала», — что, конечно, могло быть на самом деле, но ни в коем случае не должно было сбивать с толку.
Хотя к тому дню он считал, что конечно же переменился и с тех пор, когда таким трудным казалось сесть во второй вагон трамвая, незаметно от нее, вошедшей уже в первый, смотреть на нее с площадки, прижимаясь носом к стеклу, а потом проводить до самого подъезда, тоже так, чтобы она не заметила и не подумала, что он ее выслеживает; с тех пор, когда он совершил свой самый трудный, как казалось тогда, поступок, когда, обойдя для начала кругами раз двадцать телефонную будку, он все же набрал ее номер, выпалил как опереточный герой: «Я люблю тебя», — тоже иероглиф, обозначение, эталон своего рода, — должно быть, две с половиной тысячи лет назад точно так же орал кто-нибудь в Древнем Риме, разве что не из укрытия телефонной связи. Выходит совсем смешно — механизмы содержания времени надо теперь додумать или не брать в голову. И едва проорал в телефонную трубку этот древнейший иероглиф, как без всяких там эталонов и иероглифов, хотя, возможно, и потому только, что содержание древнего времени было иным — телефонов-то не было и в помине! — сразу же нажал на рычаг и слушал тот длинный гудок в телефонной трубке не меньше часа, пока его не выставили из телефонной будки, хотя к тому дню он считал, что уже здорово изменился и с тех пор, когда на следующий день, случайно оглянувшись на нее посреди лекции, чуть не ослеп и навеки не онемел от сияния ее глаз; с того забавного воскресенья, когда, перекочевав к вечеру в четвертый кинотеатр, они оба по всяким мелочам догадались, что каждый из них смотрит эту картину, делая вид, что впервые, не меньше чем в третий раз, и тут же догадались, что каждый из них уже догадался о лукавстве другого, и засмеялись так, что их попросили уйти из зала, хотя к тому разговору в скверике на скамейке он был убежден, что совершенно переменился и с тех пор, когда двухчасовые киносеансы становились короче и короче, пока не пролетали как одна секунда, пока не исчезали вовсе, потому что темнота стала для них чем-то вроде ловушки; и что особенно изменился он с того дня, который запутал все многое и простое в одну большую сложность, а может быть, только проявил во многом простом эту до сих пор непонятную им сложность, когда в комнату, где он жил с матерью и куда он с ней вошел впервые, неожиданно вошла мама и застала их на диване, и он вышел вместе с матерью на кухню и говорил матери на кухне, стараясь, чтобы голос его звучал ниже, что давно любит ее и женится на ней, как только поступит в аспирантуру, и мать, его мама, которая до того дня так здорово и во всем его понимала, вдруг застыла лицом, как перед фотообъективом, и, войдя в комнату и протянув ей руку, не взглянув на нее, сказала чуть слышно и со смешком, словно бы в шутку и про себя: «Не с этого полагалось бы начать, барышня», — и когда она, милая, которая до того дня тоже так здорово все понимала, не дрогнув сцепленными за спиной руками, с таким же застывшим, фотографическим лицом выбежала из их квартиры, чтобы больше, как оказалось, ни разу в нее не вернуться, хотя к тому дню он в конце концов знал точно, что здорово переменился после всего, что было, переменился именно в том смысле, что древнейшими иероглифами обозначается как prudentius quam antea, а по-русски как — «поумнел», что, по-видимому, и заключается в предчувствии догадки того, что еще одна вещь, казавшаяся до сих пор естественно простой, может таить в себе ужас какую сложность; все-таки тогда, на скамейке в скверике, он здорово растерялся. И разозлился. Может быть, оттого, что думал тогда, что и она к тому дню уже понимала больше. Больше как раз настолько, чтобы об этом не заговаривать.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
— А знаешь, что мы будем делать, когда наконец у нас появится своя комната?
Может быть, он и пропустил, пока думал, чем бы выбить ее со старой орбиты, что-нибудь из того, что она говорила, но во всяком случае ничего существенного, подумал он. Она развивает все ту же тему.
— Знаю, — сказал он и обнял ее как мог крепко. — Сейчас я тебе покажу, с чего именно я начну, когда мы войдем в нашу комнату.
Он повернул за подбородок ее лицо к себе. Она не отодвинулась, не сопротивлялась. Наоборот. Она приближает к нему свое лицо. Глаза ее становятся асимметричными, съезжаются к переносице, сцепляются уголками и, скользнув, сливаются в один чудовищно большой глаз, смещенный относительно центра лица, как на картине какого-то художника-западноевропейца. Смещенный глаз остался светлым. В этом нет ничего хорошего, подумал он. Он потянулся губами к ее рту. Она напрягла шею и, отодвинув, насколько могла, лицо, вылепила пылающими губами:
— Мы войдем в нашу комнату и будем считать, сколько денег осталось у нас в карманах, потому что наша комната будет нам уже не нужна!
Он сильно встряхнул ее за плечи, как встряхнул бы незаводящиеся часы, если бы надеялся, что соскочила какая-то пружина.
Слишком неожиданно все-таки это у нее вышло. Кривой глаз распался на два обыкновенных, симметричных. Каждый глаз остался светлым.
— К черту, — сказал он. — Какие деньги?
— Металлические, бумажные, медные — всякие, какие найдем в карманах. Потому что наша комната будет нам уже не нужна.
Он отпустил и даже оттолкнул ее от себя, — кажется, она покачнулась, — и передвинулся на край скамейки.
— Значит, ничего нет, — сказал он. Он посмотрел на свои ботинки и подумал: «Выходит, она всегда мало что понимала».
— Есть, — сказала она. — Ты ведь прекрасно знаешь, что есть.
— Нет.
— Есть. Просто всему час и время всякой вещи под небом.
Опять эталоны. Разве и она глодала тогда латынь? Хотя нет. Экклезиаст. Это совсем просто, дутая мудрость. Или не просто. Надо теперь додумать. Или не брать в голову. Ботинки-то тогда выглядели, конечно, как новенькие. Мама до сих пор никогда не забывает зеркально начистить его ботинки — человек с нечищеными ботинка ми не может рассчитывать на успех (потом, много позже, то есть теперь, и он, незаметно для себя, привык повторять эту довольно глупую фразу) — и положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.
С их скамейки видны обе улицы, куда утыкаются концы дорожки-аллеи. Улицы идут под острым, жестким углом друг к другу. Но из-за густых, хотя и голых еще, кустов места скрещения улиц не видно, и от этого ему кажется, что мчащиеся навстречу друг другу на большой скорости машины неотвратимо сталкиваются на невидимом перекрестке, и из-за того, что не слышно резких звуков, неизбежных при дорожных катастрофах, иллюзия у него не исчезает, а, наоборот, придает всему остальному — скверику и зеленым скамейкам, ей и ему самому, их долгому разговору и молчанию — какую-то повышенную значительность и усиливает в нем то странное ощущение, которое он испытывал далеко в детстве, или позже, когда читал книги, которые его увлекали, или смотрел фильмы, которые ему нравились, — конечно, те, которые он смотрел раньше, то есть до нее.