Санитары прозвали его Придурком. Особенно один из них, католик, у которого в роду кто-то оказался евреем, так и ходил вокруг койки Эрни, словно завороженный из ряда вон выходящим поступком, приведшим молодого еврея в изолятор.
— Это же безумие! — говорил он. приподнимая очки в золотой оправе, будто хотел получше разглядеть Эрни. — Мало вам того, что вы еврей, так вы еще пришли добровольно в лагерь!
— А все, что происходит сейчас, вот сию минуту, не кажется вам безумием? — однажды сказал ему Эрни. — Посмотрите, у вас на груди медальон с Пречистой Девой, а на халате — желтая звезда. А родиться с восьмой частью еврейской крови разумно?
— Знаю. знаю. — ответил санитар. — В былые времена, если вам не угодно было разделить участь преследуемых, вы легко могли ее избежать, крестившись. Но сегодня они хотят не вашей души, а на шей крови. Они полагают, что души у вас нет.
— А вы и по сей день еще верите в… гм?..
На верхней койке утробно залаял сумасшедший. Не расставаясь с тяжелой маской достоинства, еврейско-христианский врач, извинившись перед Эрни, стал одной ногой на его койку и. о чем-то поговорив с сумасшедшим, успокоил его на целый час — тому ведь только и нужно было, что заявить о своем существовании. Затем доктор спустился на пол. и пока он отвечал на заданный ему вопрос. Эрни, немного Сбитый с толку корректностью, которую бывший профессор напускал на свою заключенную в лагерь особу, разглядывал золотые очки. И. вдруг он увидел за ними близорукие, по-французски голубые глаза, полные страха, сквозь который, как сквозь прореху в ковре, проглядывало скорбное, страдающее существо, воплощенное в плоть и кровь.
— Верую ли я и по сей день? День на день не приходится, мой бедный Придурок. В те времена, когда я еще был “господином”, как вы меня величаете, один из моих друзей, стараясь меня поддеть, всегда спрашивал, может ли Бог в споем всемогуществе создать камень такой тяжести, чтоб и самому не под силу было подмять. Со мной так и получается: я верю и в Бога и в такой камень.
Эрни подумал немного и улыбнулся.
— Не сердитесь на меня, господин Жуффруа, но я ничего не понял. — сказал он таким тоном, что санитар счел возможным не в ущерб своему достоинству засмеяться кудахтающим смехом, правда, вежливо прикрывая рот рукой.
— Ох. Придурок! — сказал он. наконец. — Что верно, то верно, мы, французы, часто бываем "умными без толку” кажется, так у вас творится. Сказать по правде, я и сам уже не знаю, католик я или мет. Когда в прошлом году выяснилось, что я на восьмую часть еврей, мне сначала стало очень стыдно. Что поделаешь, это было сильнее меня. Мне казалось, что я распял Господа нашего, что я… вы меня понимаете, да? Тогда я еще находился по ту сторону. А потом я попал сюда и начал стыдиться своей нееврейской крови. Мучительно стыдиться. Я думал о христианстве, об этих двух тысячелетиях катехизиса, который подготовил почву, сделал, так сказать, возможным… вы меня понимаете, да? (Прореха в ковре увеличилась). Две тысячи лет христологии… — про износ он задумчиво, как бы про себя. — И все же… нелепо, конечно, я понимаю… и все же я до сих пор верую. Личность Христа мне дороже, чем когда бы то ни было. Только, знаете, это уже не тог белокурый Христос из соборов, не прославленный Спаситель, распятый евреями. Он… — Доктор показал на изолятор, наклонился к зловонной койке Эрни, и взгляд его стал совсем распахнутым. — Он совсем другой. — докончил господин Жуффруа таким голо сом, каким говорят все заключенные, и даже с едва уловимой еврейской интонацией.
К великому удивлению Эрни и соседей по койке, а может, и к своему собственному, доктор придержал очки и разрыдался.
Октябрьское небо напоминало слой грязного снега, готового вот-вот завалить весь двор. Ветер завывал человеческими голосами и кружил черную пыль над шлаком, покрывавшим всю территорию лагеря. Во дворе было пусто. Только возле барака “нормальных” по цементным плитам прогулочной площадки бегала кучка детей в развевающихся кашне. У ворот, поблескивая кожей и сталью, маячили эсэсовцы, которые теперь сменили французских жандармов, утративших в последнее время должное рвение. Доктор Луи Жуффруа, осьмушка еврея, поддерживал бледного, истощенного, несуразного в своем черном кафтане Эрни, который по состоянию здоровья не имел уже права пользоваться преимуществами изолятора. Так. ведя друг друга, они прошли вдоль административного корпуса, миновали общественную уборную из красного кирпича и добрались до прогулочной площадки возле барака “нормальных”.
Голова у Эрни была выбрита, но короткая щетинка прикрывала следы пыток. Правда, плохо пришитое ухо отвисало, как от усталости, и беззубая улыбка делала его рот старческим. Когда они подходили к одному из двух входов в барак, оттуда пробкой вылетел мальчишка лет пятнадцати с отмороженным синим лицом и с бьющимися по ветру волосами.
— Мне теперь не холодно! — радостно крикнул он им. показывая на огромные рукавицы, привязанные веревкой к запястьям.
С криками “мне теперь не холодно” он пронесся через прогулочную площадку. и скрылся во втором входе в барак.
Осьмушка еврея представил Эрни старосте комнаты на первом этаже по лестнице “А”. Заслышав прозвище Придурок, остальные обитатели немедленно окружили койку Эрни. Ему дали суп, хлеб, витаминные таблетки и приправили нею эту провизию массой хитроумных советов, как избежать голода, жажды, болезни, смерти и так далее. Комната ничем не отличалась от изолятора, разве что н ней было спокойно: кто играл в карты, кто читал, кто вслух молился. Кучка людей стояла у круглой дымной, но холодной печки. Когда об Эрни уже немножко забыли, он. дрожа от холода, вылез из-под одеяла, поднялся наверх и начал обходить женские комнаты. “Красивая рыжая девушка. Как зовут? Голда. Да вот уже скоро три месяца”. Только один раз он осмелился упомянуть, что она “чуточку прихрамывает, но, вы знаете, совсем чуточку и очень мило…” Ему отвечали неопределенно: столько эшелонов разгрузили и нагрузили за три месяца… кто его знает… разве всех упомнить?.. А за его спиной шушукались. Перед лестницей “Б” он остановился: у него уже голова кружилась от этих женских комнат, от неописуемого беспорядка в них. от тысячи мелочей, по которым угадывалось желание сохранить до последней минуты шубку, помаду, забавную безделушку, прелестную ее-шину — жалкие остатки атрибутов женского начала. Но при входе в следующую комнату его сердце забилось еще прежде, чем он различил шевелюру Голлы, на одной из коек напротив окна.
Голда сидела, обхватив голову руками, па самом краю койки и не слышала, как он подошел. Эрни дотронулся до ее красной куртки, будто хотел убедиться, что это не сон, и тогда только она подняла лицо, вспухшее от клопиных укусов, осунувшееся, исхудавшее, пожелтевшее. Голда зажала рот руками, чтобы не закричать. Руки были отморожены, покрыты синими пятнами. Эрни сел возле нее и расплакался. Когда он смог снова посмотреть на Голлу. он увидел, что она разглядывает его печальными глазами без слез с тем особым равнодушием, которое характерно для всех заключенных.
— И ты здесь? — произнесла она холодно.
— А родители где? — спросил Эрни.
— Давно уехали. В Пичипой.
Эрни в отчаянии сжимал ее посиневшие от холода руки, но она не обращала на это никакого внимания.
— Давно ты сюда попал? — вежливо осведомилась она и, не дожидаясь ответа, тем же бесцветным голосом продолжала: — Я с трудом узнала тебя. Бедняжка, можно подумать, что тебя машина переехала. Только глаза и остались. Ну, а меня как ты находишь? Все еще красивой?
— Голда, Голда, — сказал Эрни.
Немного поодаль от них начали собираться любопытные. С верхней койки свесилась чья-то лохматая голова. Голда уныло ответила.
— Нет больше Голды. Здесь каждый сам за себя. Но я, конечно, рада тебе. Не думай, что…
— Может, ты голодна? — перебил ее Эрни. Она на него растерянно посмотрела, и в глазах у нее появилось что-то осмысленное.
— Подожди, — сказал Эрни, вставая.
Он шутливо потрепал Голду по синему носу, и ему удалось добраться до дверей так. чтобы никто не заметил, какая страшная слабость подкосила его ноги. Но во дворе на ледяном ветру он схватился за живот и согнулся в три погибели от сильных резей, которые у него теперь часто бывали после дизентерии. И все-таки, несмотря ни на что. он почувствовал странное успокоение: ему казалось, что отныне ни люди, ни обстоятельства, которые делают с людьми все что угодно, никогда уже не смогут выбросить его за борт еврейского ковчега, где с той самой минуты, как он попал в изолятор, у него возникло ощущение, будто его поддерживают незримые тени близких: где несколько минут назад он смог наяву коснуться пальцев Голды. Неважно, что она стала уродливой, раздражительной и безразличной к прошлому. Он бодро приподнял одеяло на своей койке и нашел нетронутый ломтик хлеба с витаминными таблетками. Изобразив улыбку, он самым естественным тоном сиро сил ближайших соседей, не подарит ли ему кто-нибудь кусочек шоколаду или что-нибудь другое из сладостей “для сердца”. Соседи и негодовании отвернулись.