И все-таки мы можем с достаточным основанием предположить, что юнкерские годы Лермонтова сделали «страшными» отнюдь не «томительные заботы» строевой службы. При небольшом росте и неидеальной фигуре он был сильного сложения, или, как бы сказали сегодня, спортивного склада: неутомимый, выносливый, приспособленный к лишениям и тяготам. А вот на парадировках, несмотря на физическую ловкость (а того, что Лермонтов был ловок в физических упражнениях и крепко сидел на лошади, не отрицает даже его тайный завистник и убийца Мартынов), поэт проигрывал. Проигрывал, ибо не обладал качествами, необходимыми для конной гвардии: высоким ростом, импозантной внешностью и картинной выправкой. Время от времени юнкеров направляли в распоряжение шефа гвардейцев великого князя Михаила Павловича; на жаргоне «Пестрого эскадрона» это называлось «посылать на ординарцы». «Раз подъезжаем, – вспоминает один из курсантов, – я и Лермонтов, на ординарцы, к в. к. Михаилу Павловичу; спешились… ждем пока до нас очередь дойдет. Стоит перед нами казак – огромный, толстый; долго смотрел на Лермонтова (а он был мал, маленького роста и ноги колесом), покачал головою, подумал и сказал: “Неужели лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать?”»
Мы рискуем разминуться с истиной, если допустим, что для восемнадцатилетнего юноши в этом не было ничего мучительного и что он не страдал в глубине души, сознавая, сколько теряет из-за невыгодной своей наружности. Страдал, и еще как! Потому-то и старался взять реванш. В студенческие годы, в Москве, он еще не решался на открытое соперничество с «мастером на безделки». В училище же, где сын московского почт-директора оказался его однокашником, он, что называется, «вышел на арену».
«Перешутковать» Костеньку не удалось, но, разделив с ним место первого остроумца, Лермонтов к высшему курсу стал признанным всеми бардом и едва ли не лучшим карикатуристом школы. Для этого, конечно, пришлось «переучить» и свое перо, и свой карандаш, а главное – перестроить, «переоборудовать» душу на новый, юнкерский – легкомысленный, фривольный, а то и прямо скабрезный лад. И Лермонтов пошел на это. Больше того, опередил насмешников, стал первым над собой смеяться, сам ввел себя в юнкерский фольклор под именем циничного, ловкого и сообразительного горбуна Маёшки. Согласно толкованию Е.Ростопчиной, поэт получил это прозвище за внешнее сходство с персонажем карикатур французского художника Ш.Травье (непомерно большая голова при малом росте).
Маёшка стал одним из главных персонажей сначала его юнкерских («Петергофский праздник», «Гошпиталь»), а затем и гусарских поэм («Уланша», «Монго»). Вещи эти, рассчитанные на «своего брата гусара», для печати не предназначались. И тем не менее сбрасывать их с творческого счета поэта было бы непростительной ошибкой. Вот что пишет о них Евдокия Ростопчина: «Живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова во главе его товарищей, он импровизировал для них целые поэмы на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, как говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью».
И все-таки главная прелесть «неприличных» поэм не столько в жаре и пылкости, хотя и в них тоже, сколько в умении автора импровизировать на сюжеты самые обыденные.
Уже после смерти поэта, в 1843 году, его старший друг и наставник, автор романа «Русские ночи» князь Владимир Одоевский, опубликовал «Психологические заметки»; среди прочих соображений там есть и такое:
«…Под каким условием поэзия, или искусство, могут существовать в наше время? Человек не верит и поэзии; вымысла для него недостаточно; “Илиада” ему скучна; он требует от поэзии того, что не находит в науке, – существенности, словом, науки; ныне поэзия, чтобы достигнуть своей цели – пробудить сочувствие в душе человека, должна встречать человека у порога его дома, заговорить с ним о его домашних горестях, о средствах поправить семейные обстоятельства, о том, что его окружает, словом, о его индивидуальном счастии; для сего поэт должен знать все подробности человеческой жизни, начиная от познаний ума до последней физической нужды! Словом, поэзия должна… обнимать целый мир не в умозрении только, но и в действительности; это инстинктуально понимают поэты нашего времени…»
Владимир Федорович Одоевский, Рюрикович по отцу и простолюдин по матери, был человеком удивительным. Князя считали мистиком, а его одолевала жажда положительного знания. Обладая великолепной памятью, он мог бы превратиться, подобно другу своей молодости В.Кюхельбекеру, в живую энциклопедию. Однако – не превратился: сведения, которые «втягивал» в себя «странный» князь, не лежали мертвой грудой, а трансформировались в оригинальнейшие, для современников большей частью непонятные идеи. Беллетрист, музыковед, химик, философ, «русский Фауст» был к тому же прирожденным журналистом; это его кропотливому, титаническому труду обязаны «Отечественные записки» успехом. Тут был дар, но была и выучка: как-никак, а Владимир Федорович окончил с «золотом» Московский благородный пансион; там и «заболел» мыслью возвысить русскую журналистику.
По-редакторски, с учетом реального спроса смотрел он и на текущую литературу. Вот и Лермонтова Одоевский заприметил сразу, прочитав «Смерть Поэта», и мгновенно оценил его авторский потенциал. Лермонтов как практик был блестящим подтверждением задушевной мысли теоретика Одоевского, то есть тем поэтом, кто инстинктивно чувствовал необходимость «обнять целый мир» не в умозрении только, художником, готовым подчинить всего себя изучению – самому скрупулезному (недаром Одоевский сближает поэзию с наукой) – окружающей существенности, начиная с познаний ума и кончая последней физической нуждой.
В плане этой великой задачи по-иному воспринимается и оценивается опыт, полученный Лермонтовым за годы учения в юнкерской школе. То, что могло оказаться несчастьем, обернулось благом: в результате, казалось бы, «ложного» расчета юноша, выросший в оранжерейной обстановке, в московской «теплице», попал в самый омут жизни. Да, грубой, кичившейся своей грубостью. Невыносимой для «нежной души». Порой и прямо грязной. Но жизнью! Жизнью, которая осознавала и чувствовала себя нормой – прямоезжим трактом, столбовой дорогой, а не окольной тропинкой для одиноких путников.
Мало того, юнкерская школа довела до совершенства умение поэта властвовать собой при любых бурях – и тех, что бушевали в его «глубокой, как океан, груди», и тех, что волновали море житейское. Именно там, в юнкерской среде, закалилась его замечательная выдержка.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});