простор.
К сожалению, по мере того как мы богатели, оценка деятельности Айседоры Дункан не повышалась, а скорее понижалась. Перед нами вставали серьезные задачи в области социальной педагогики, – задачи все осложняющиеся. Словом, то, что казалось чуть ли не обязательным в период голодного и холодного революционного энтузиазма, стало казаться нерасчетливым, когда перешли на режим экономии, на плановость и т. д. Тут еще подошел горький роман Айседоры с Есениным. Она уехала из Москвы, оставив школу на попечение своей приемной дочери Ирмы Дункан, но не переставая с болезненной чуткостью следить за этой школой. Незадолго до своей смерти она посетила меня в Париже, расспрашивала о школе, рассказывала об издании своего дневника на русском языке, о великих перспективах найти средства, чтобы подвести под школу серьезную материальную базу, и т. д.
Все оказалось не совсем современным. Приди эти более спокойные и более «роскошные» времена, которых мы с несомненностью ждем, скажем, лет так через пять, – на десять-пятнадцать лет раньше, я думаю, что Айседора сыграла бы очень крупную роль не только в эстетической нашей культуре, но шире – в нашей физкультуре вообще.
К сожалению, мы даже сейчас не в таком положении, чтобы поставить вопрос о применении в известных границах этической хореографии Айседоры Дункан. Это, вероятно, придет. В те же времена, когда Айседора Дункан протягивала нам все свои силы, всю свою жизнь и пыталась собирать тысячи рабочих детишек для того, чтобы учить их свободе движений, грации и выражению высоких человеческих чувств, мы могли только платонически благодарить ее, оказывать ей грошовую помощь и, в конце концов, горестно пожав плечами, сказать ей, что наше время слишком сурово для подобных задач.
Это не мешает тому, что мы вспоминаем о трагически погибшей артистке и большом человеке с чувством живой благодарности и немеркнущей симпатии.
1928 г.
Спектакль студии Чернецкой*
Сегодня в бывшем театре «Эрмитаж», ныне Арене Пролеткульта, будет иметь место показательный спектакль Инны Самойловны Чернецкой1 Еще недавно я совсем мало знал эту студию. Как-то на одном экзаменационном спектакле, где выступали сразу три очень хорошие наши хореографические школы, мне пришлось выделить работу этой студии, как наиболее художественно законченную и полную содержанием, Теперь я ближе познакомился с этими работами, тоже случайно попав на первый показательный спектакль уже через промежуток нескольких месяцев и застав студию на более высокой ступени ее развития. Я сам предложил тов. Чернецкой сказать вступительное слово перед ее спектаклем, так как здесь действительно есть что сказать.
Я не буду сейчас распространяться о смысле и значении замечательных достижений этой, еще молодой, студии. Я хочу только обратить внимание той части публики, которая верит моему вкусу и моему знанию художественной жизни, что это явление поистине достопримечательное, явление, которое хотелось бы поскорее показать и приезжающим к нам иностранцам, ибо хотя я видел, кажется, все наиболее характерное и интересное в области хореографии и пластики, что имеется и у нас, и на Западе, я смело заявляю, что никогда не испытывал такого глубокого, многообъемлющего, синтетического впечатления, какое переживал, смотря последнюю композицию Чернецкой «Пан». Этот «Пан» идет в случайных костюмах, без декораций, вообще в виде только эскиза. И уже в этом виде является чистой жемчужиной сценической пластики. Самое замечательное в работах Чернецкой – взаимопроникновение формы, совершенной, доподлинной скульптурности и содержания, в начале ее работы несколько впадавшего во всем известные мотивы условного символизма, сейчас освобождающегося от этих оков и принимающего широкий человеческий характер.
Я хотел бы этой заметкой привлечь внимание публики к замечательной группе художников и молодежи, ютящейся на восьмом этаже в полуразрушенном помещении на Арбате, переживающей холод, голод, не имеющей никакой государственной поддержки и совершающей замечательный акт творчества, готовой выпустить в жизнь целые серии женщин и, что замечательно, мужчин (всем известно, как мало привлекают хореографические студии мужскую молодежь), которые способны будут влить обновление в нашу хореографию и пластику, притом не в духе беспредметничества и футуристического кривляния, совершенно пагубного в этой области, а в духе какой-то обостренной античности, поднятой до многосложности нашего времени Ренессанса.
Публика, которая соберется на спектакль Чернецкой, не пожалеет об этом.
1922 г.
Тарантелла*
<…> Когда приезжал какой-нибудь приятный Горькому гость <…> то Горький в виде особенно высокого угощения водил их смотреть тарантеллу. <…> Около жалких руин некогда знаменитого дворца Тиверия, далеко на горе ютится домик, где живет учитель с женой и сестрой. Вот они-то и являются великими жрецами древней тарантеллы. Танец, наверное, еще финикийский, несомненно, брачный, он весь построен на соблазне женщиной мужчины, на страстной погоне мужчины за женщиной и, наконец, на символическом соединении их. Музыка у этой тарантеллы не совсем итальянская. Это глухой стук скорее африканского бубна, это какая-то монотонная мелодия, которую густым контральто пела пожилая жена учителя, ни дать ни взять похожая на Парку, на старую богиню судьбы, неумолимую, мудрую и равнодушную. Тарантеллу танцевала пара, брат и сестра. Что касается самого учителя, то он до тонкости изучил тарантеллу и исполнял ее с достаточной грацией, хотя на первом плане при этом был все-таки школьный учитель, то есть замечательная добросовестность почти археологического порядка. Сестра его была некрасивая женщина часто встречающегося на юге Италии типа: большое лицо, большие руки, большие ноги, все темно-коричневого цвета, жесткие черные волосы, огромные иссиня-черные глаза с непомерными ресницами и с густыми арками пушистых бровей. Когда она просто ходила, то казалась неуклюжей, но когда она танцевала, в нее как будто вселялась душа древней финикиянки, так как именно этому народу скорее всего можно приписать первое изобретение тарантеллы.
Подобного преображения я не видел никогда ни до, ни после, Она становилась легкой и гибкой. Эта тяжелая женщина с большими ногами казалась реющей в воздухе. Лицо ее выражало томление, почти муку, и столько было победоносного лукавства во взорах, которые она бросала своему партнеру, столько страха бегущего зверя в ее ускользающих па, что зритель начинал постепенно втягиваться в зрелище, как в какую-то развертывающуюся перед ним драму, в которой все человеческое превратилось в вихрь разнообразных и грациозных движений.
И все время гудит при этом барабан, и все время текут густые, как мед, монотонные восточные завывания женщины-судьбы.
Горький при этом зрелище неизменно плакал, – плакал он, конечно, не от огорчения, а от радости…
1927 г.
Танцы машин. Фокстрот. Чарльстон*
I
Представляют себе <…> будущее как господство машины. Даже теперь мы видим в области