Средь уродливых, грубых диковин,
В дымных стойбищах с их тишиной,
Так же страстен и так же духовен
Поиск воли и дали иной.
(«Тот же признак», 1947)
«Поиск воли» нерасторжимо слит с поиском «дали иной», свобода – с причастностью божественному началу. Поэтому заурядная история, балансирующая на грани уголовной хроники и глумливого анекдота, претворяется в высокую трагедию, а несчастье и надежда скромной героини (муж которой мотает срок за то, что по пьянке поранил изменившую ему полюбовницу) – в апологию человека.
Пусть три тысячи двести над уровнем моря,
Пусть меня грузовик мимо бездны провез,
Все равно нахожусь я на уровне горя,
На божественном уровне горя и слез.
Человека можно «причислить к богам» не потому, что кто-то решился «добывать из эльбрусского камня вольфрам» и преуспел в этом каторжном деле. Напротив, скрытая божественность Маруси, слышащей в шуме дробилок спасительную весть («– Он вернется назад, он придет, он придет»), любящей бедолагу-изменщика вопреки казенной морали и собственной обиде, делает объяснимым то, что в газетах называли «трудовыми подвигами».
Потому-то могу я с улыбкой утешной
На мгновенье в душе отразиться больной,
Потому-то, и жалкий, и слабый, и грешный,
Я сильнее Кавказа, Кавказ подо мной.
(«Кавказ подо мною», 1950)
Цитируя хрестоматийную строку Пушкина, Липкин напоминает о том, что человек – венец творения, что он выше любых – сколь угодно грандиозных и таинственных – природных феноменов. Стихи о Марусе, Кавказе и величии человеческого духа родились в душащей тьме последнего сталинского семилетия, едва ли не самого страшного периода русской истории, когда многим казалось, что жизнь побеждена окончательно.
Об этом времени сказал один зэка:
«Смерть стала роскошью, смерть стала сверхудобством».
А чем же стала жизнь? Растленьем языка?
Иль похотью души? Иль разума холопством?
Иль мы, что на других смотрели свысока,
Червями расползлись? Иль разрослись хвощами?
Иль, отданы в заклад, мы сделались вещами?
Мучительные вопросы, вершащие поэму «Тбилиси в апреле 1956 года», не были плодами «лестничного ума». Они отчетливо слышны во многих стихах Липкина второй половины 1940-х – начала 1950-х годов («Роса», «На Тянь-Шане», «Счастливец», «Сапожник», «У шлагбаума», «В ночном Ростове» – перечень можно продолжить), за каждое из которых, откройся оно «компетентным органам», поэт заплатил бы свободой, а то и жизнью.
Тупо жду рокового я срока,
Только дума моя неотвязна:
Страх свой должен я спрятать глубоко,
И улыбка моя безобразна.
(«Раннее лето», 1949)
Это иной страх, чем тот, что был пережит на войне. От тогдашних опасностей можно было спастись, кровавая сумятица не полностью поглощала твою личность, а потому предощущение гибели было парадоксально связано с чувством внутренней свободы. Теперь, даже ускользнув из лап тех, кто отверг «закон человечий», ты облегчения не чувствуешь. Страх и лицемерие по-прежнему корежат душу. Рано или поздно тебя настигнут. И уничтожат. Ни за что. Как тех, кто сгорел в печах Освенцима и Треблинки. Триумф зла тотален, а следствием его будет не только твоя и твоих близких гибель, но и крах либо гниение очередного «тысячелетнего» царства. Чингиз видел в насилии главную сладость жизни, «потому-то пришло его племя в упадок» («Степная притча», 1949).
О каком же величии человека – после конвейерного уничтожения людей и народов, происходившего при общем молчании (как бы неведении) – может идти речь? Допустимо ли радоваться, подобно смешному и жалкому воробышку, наступлению весны? Ведь ясно же, что свет «огненного шара» холоднее снегов и предвещает новые, крепче прежних, морозы.
Ну куда тебе петь! Скоро стужею дикой
Будешь ты унесен по равнине великой.
Впрочем, больно и стыдно тебя огорчать.
Песни нет, а настала пора, так чирикай,
Потому что труднее молчать.
«Воробышек» датирован 1953 годом, начало которого прошло под знаком «дела врачей». 13 февраля в главной газете страны – «Правде» – появилась статья, изничтожающая роман Василия Гроссмана – ближайшего друга Липкина – «За правое дело». За ней последовали другие, не менее яростные. Много лет спустя Липкин вспоминал:
...
Распространялся достаточно точный слух, что роман вызвал гнев Маленкова, самого приближенного из слуг Сталина <…> Наконец по роману ударил Фадеев (генеральный секретарь Союза советских писателей. – А. Н .) – коротким, но сильным ударом. Твардовский (тогда главный редактор «Нового мира». – А. Н .) каялся в том, что опубликовал роман в своем журнале. Печатно отреклась от романа и редколлегия журнала.
Заставляли каяться и Гроссмана. (В другом месте мемуарного очерка о Гроссмане Липкин рассказывает, как его друг – вместе с другими известными писателями, учеными, артистами еврейского происхождения – был принужден подписать обращенное к Сталину письмо, клеймящее «подлых врачей-убийц». Письмо, по мысли его инициаторов, должно было засвидетельствовать лояльность и патриотизм «правильных» советских евреев и тем самым спасти их от надвигающейся государственной кары. – А. Н .) Круг друзей и знакомых все больше редел. Случилось так, что и у меня в это время положение стало неважным <…> Еще осенью 1949 года на меня завели грязное дело. Вопрос обо мне стоял на секретариате Союза писателей: я, мол, пропагандировал как переводчик и пересказчик байско-феодальные эпосы тюркоязычных народов «Манас» и «Идигей», эпос высланных калмыков «Джангар». За меня заступились Фадеев и Симонов (последний – по ходатайству Гроссмана) [64] , дело кончилось выговором, но кончилось ли? Были арестованы мои добрые друзья, еврейские поэты, которых я переводил, – Самуил Галкин и Перец Маркиш. Пассажиры в трамваях, автобусах, электричках, прочитав о врачах-убийцах, говорили о том, как евреи-провизоры отпускают такие лекарства, которые заражают людей сифилисом.
Мы с Гроссманом решили это смутное время пережить, вернее, укрыться на моей даче в Ильинском <…> Ни радио, ни газет у нас не было, мы ничего не знали, когда одним мартовским утром соседка Маруся <…> сказала: «Слыхали, Сталин болеет».
Мы не поверили.
Но весна 1953-го не обманула. Ужас отступил далеко не сразу (годом позже написано отчаянное стихотворение «В ночном Ростове»), но на сей раз жизнь победила небытие. Мы не знаем доподлинно, когда был завершен «Воробышек». Возможно, именно в те роковые весенние дни, атмосфера которых надиктовала стихотворение. Возможно, позднее, когда прямая опасность миновала. Как бы то ни было, но стихи эти завершаются нотой надежды, осторожным признанием странной правоты малой птахи.
И быть может, когда ты сидел на заборе,
Впрямь весна родилась, и пахучие зори,
И свобода воды, и ликующий гром, —
Ибо все это было в мятущемся взоре
И в чириканье жалком твоем.
Это неожиданный, пусть и приправленный скепсисом, оптимизм особенно выразителен на фоне миниатюры Гроссмана «За городом», запечатлевшей в том же году ту же ситуацию. Неназванный человек (мы ничего о нем не узнаем, это «человек вообще», но в конкретных исторических обстоятельствах 1953 года) просыпается от «негромкого позванивания стекол» террасы. Он вспоминает, что недавно были убиты старики-соседи, и, одолеваемый страхом, корит себя:
...
К чему я поехал один, в конце февраля, на пустую дачу! Не город с ночным стуком парадной двери и железным шипением лифта подстерегал меня, а эта угрюмая снежная равнина, зимние леса, холодный и безжалостный простор. Я пошел навстречу беде, покинув город, где свет, люди, где помощь государства.
В воспаленном сознании загнанного человека страх ареста (понятно, что означают ночные городские звуки) вытесняется страхом перед уголовниками, государство-палач превращается в могучего защитника, опекой которого опрометчиво пренебрег злосчастный дачник. Намереваясь защищаться от незваных гостей (не то бандитов, не то чекистов – формально маскируя свои истинные подозрения, писатель всем строем текста именно их и обнаруживает), alter ego Гроссмана берет топор и движется навстречу неминуемой гибели. Он ошибается: смерть этой ночью пришла не к нему.
...
На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей крови на клюве.
Рвавшаяся в тепло синичка Гроссмана погибла; воробышек Липкина все еще жив. А потому чирикает о весне и свободе.
Примерно об этом же поэт сказал сразу по возвращении с войны. (Липкин был мобилизован в июне 1941 года и изведал на фронтах больше, чем обычно выпадало журналистам. Он служил под осажденным Ленинградом, отступал по калмыцкой степи летом 1942-го, был участником Сталинградской битвы до полного освобождения города…) В заглавье стихотворения «Счастливец» можно почувствовать горечь самоиронии (отнюдь не мнимую), но основной тон здесь важнее дополнительного. Жизнь как таковая, сколь бы тяжела она ни была, какими бы невзгодами ни угрожала, – счастье.