Основная тема романа – тема «любовного креста», впервые, кажется, появившаяся в русской литературе в необычайном лермонтовском «Валерике»:
Мой крест несу я без роптанья:
То иль другое наказанье —
Не всё ль одно?…
Любовь Самоедова превратилась в крестную муку не из-за ее безответности, не из-за глупых внешних препятствий, а из-за странного характера героини, Наденьки, одной из многих теперь опустошенных, призрачных душ. «Жизни у нее не было, была лишь – “не смерть”»: вот краткое определение трагической ее сущности. Судя по намекам, разбросанным в книге, между Наденькой и Самоедовым когда-то возникли влюбленно-дружеские отношения, разнообразные и порою тяжелые. Наполовину излечившись от них, Наденька всеми силами оберегает ледяное, мертвое свое спокойствие, запрещает Самоедову к ней подходить и ради безопасности окружает себя какими-то безразличными ей людьми, едва замечая, как они друг друга сменяют. Самоедов упрямо и беспомощно борется за свое счастье, и у нас создается впечатление, будто человек с жаркой и страстной кровью изнемогает в тщетных попытках оживить манекен. Сцена действия – монпарнасские кафе, прекрасно описанные, как и бессчетные эпизодические персонажи, иногда явно портретизированные. Отдельные смешные и правдивые штрихи, вроде «кокетства новым манто из серого каракуля», подмеченного у героини за минуту до решающего с ней объяснения, окончившегося весьма грустно, такие трогательно-верные мелочи придают всему повествованию особую прелесть и жизненность.
Но как бы ни был герой, по вине своей природы и биографии, одинок и оторван от мира, он не может довольствоваться этой бесцельной любовью, он боится, чтобы его не поглотили «черные воды индивидуализма», он ищет выхода, которого не находит. Знаменательно посещение им русской церкви и последующий неожиданный экстаз. «Ему хотелось броситься, сказать ей: “Наденька, я прямо из церкви – как нестерпимо влечет в Россию!” – зарыдать, припасть к ее ногам». Тема России и, отчасти, религии, проникнутая благородством и человечностью, неизменно возвращается на протяжении всей книги. Однако «выход», быть может, временный, открывается Самоедову в антропософии, подобно Андрею Белому, с которым автора многое сближает – вечные поиски, кажущаяся внутренняя неустойчивость, местами даже строй его фразы. Мне, увы, представляется вероятным, что ни Андрей Белый, ни герой романа Шаршуна окончательного разрешения в антропософии не нашли, и налицо то же печальное одиночество.
Первопричина страшной оторванности Самоедова – в его несходстве с другими людьми. Перед нами редкое сочетание человека и необыкновенного и примечательного: как часто существо, ни на кого не похожее, оказывается всего лишь курьезом или монстром. И самый мир Шаршуна, отличный от всякого иного, не является чем-то гротескным или вымышленным. Это мир живой «теплой» реальности, только преображенный особенностью, исключительностью автора.
Книга Шаршуна не вполне ровная – некоторые, наиболее слабые страницы производят впечатление чересчур «протокольных» записей, чересчур напоминают дневник неподдельный, а не такой, что является лишь ответственной литературной формой. Искусство у него порой словно бы вытесняется жизнью: в этом смысле показательно заглавие другого произведения того же автора – «Герой интереснее романа». «Primum vivere», конечно, основа и начало любого искусства, но тут скрывается опасность, которую необходимо преодолеть. В огромном большинстве случаев это Шаршуну удается, и атмосфера, им созданная, волнует и заражает также и эстетически.
Мне кажется, писателя надо оценивать по его достижениям и «верхушкам», по всему лучшему, что он дал, что в его силах продолжать и развивать и за что мы должны быть ему благодарны. И для меня роман Шаршуна – одна из самых значительных русских книг за последние годы.
Б. Темирязев. Повесть о пустяках. Петрополис. 1934
Вот книга, не похожая ни на что другое в эмигрантской литературе, не примыкающая ни к каким ее течениям и движениям. Напротив, «Повесть о пустяках» слита с иным миром, противоположным эмигрантскому, с литературой советской, и еще точнее – с некоторыми романами эпохи нэпа. Принадлежность к известной школе, формальная и внутренняя связь с какими-либо предшественниками или современниками не всегда означает, что автор – подражатель, что он под чьим-либо влиянием. Но часто у различных писателей данного периода есть как бы общая атмосфера, обусловленная общими для них причинами. По-видимому, творчество Темирязева сложилось в то же время и при тех же обстоятельствах, как и творчество некоторых советских писателей «двадцатых годов», и только позднее проявилось. Надо пояснить, такая «общность» не в сюжете, не в месте действия, не в характере персонажей, а в чем-то более неуловимом, что и определяется словом «атмосфера» и что находит свое выражение в стиле.
Основное у Темирязева, сказывающееся и на его стиле – безмерное удивление перед тем, что на его глазах произошло. Он настолько поражен случившимися переменами, что не остается места для жалости или восхищения. Если можно так выразиться, он почти наслаждается невольной сказочностью биографии, судьбой целых семей, учреждений, городов. Отсюда постоянные, умышленно-пестрые сопоставления, которые у автора естественнее, чем у большинства родственных ему писателей. Темирязев, мне кажется, страстно пережил эпоху, и его отношение к ней, как и всё его творчество, достаточно самостоятельно. К тому же он природно талантлив.
Но подобно множеству людей, потрясенных своим временем и внешней стороной, а не существом человеческой жизни, он обреченно поверхностен и, пожалуй, это понимает, судя по заглавию книги. Некоторые отрывки доказывают, что он способен на большее:
– «Господи! Наконец-то! – бормочет она, задыхаясь, и вдруг – неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивленно, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости – разражается рыданиями».
После таких, весьма редких в книге, строк досадуешь на то, что автор намеренно «скользит по поверхности» и занят непрестанным «изобретательством», которое, по собственному его признанию, ценит в художнике больше всего.
О новых французских книгах
«Газетные статьи»
Мориак справедливо назвал собрание своих статей «дневником» («Journal»). По-французски получается игра слов: «journal» – дневник и «journal» – газета, но и в переводе статьи Мориака не утратят своего первоначального дневникового смысла. Это ряд откликов, глубоких и острых, на всевозможные темы – и злободневные, и внутренно-интимные. Надо иметь большое дарование, бесконечный опыт и такт, чтобы с такой свободой и мастерством касаться вопросов, казалось бы, посторонних искусству (до Виолетты Нозьер включительно), и всегда оставаться на одинаково-высоком писательском уровне. Мориак достигает несравненного совершенства – на протяжении всей книги у него ни единого срыва.
Среди множества тонких и верных его замечаний хочется выбрать одно и применить его к самому автору. Он утверждает о Руссо и о Шатобриане, что человеческое в них богаче, нам ближе и милее, чем вся их блистательная литература. Он предпочитает «Исповедь» и «Воспоминания» всему тому, что составило славу обоих великих его предшественников. Как ни расценивать романы Мориака, но в этих «дневниковых» статьях, не стесненных условностями, им же себе навязанными, есть какая-то трогательная искренность, которой в его романах не найти. Он совмещает в таких записях предельную точность и поэтичность выражений. Мы как бы постоянно «соприсутствуем» во всех его сомнениях и поисках и разделяем обнаженную его тревогу. Мне кажется, что именно у Мориака «человеческий документ» когда-нибудь перевесит литературу. Должен оговориться, это соотношение далеко не общее правило: Достоевский и Пруст – обратные примеры. У них всё человеческое сосредоточено как раз в литературе.
В «Дневнике», в котором столько разнообразных суждений, нас поражает цельность тона и содержания. Это объясняется одной особенностью Мориака, являющейся, на мой взгляд, «психологическим чудом»: он помнит каждую минуту всего себя, весь переменчивый свой жизненный путь – семью, детство, карьеру, неудачи. Первый духовный толчок как-то навеки с ним сроднился – отсюда прелесть и свежесть внезапных переходов с одного на другое, единство жизни и творчества, сознательное побуждение не зазнаваться и не мертветь. Академические лавры внушают ему ребячески-грустное чувство, что это пришло слишком поздно, что этим он не порадует своих родителей. Тут же, рядом, очаровательная и внутренно-скромная мысль, вернее, вздох сожаления о том, что Бодлер не стал академиком, что за это мать ему простила бы многое.
От сохранившейся душевной молодости – и воображаемый разговор с Гретой Гарбо, мечтательно-детский в своем возникновении, но проницательный и мудрый в своих выводах. Вероятно, самое значительное у Мориака – его религиозно-общественные искания. Они тоже каким-то чудом сливаются с личной судьбой, с биографическими данными, и нас тем более, тем ощутительнее волнуют. Он отвечает на иные, близкие нам вопросы – о напрасных путешествиях людей, которым не сидится на месте, которые боятся уединения с самими собой, о погоне за наслаждениями из-за недостижимости счастья, о безысходной человеческой слабости. При этом в религиозных своих утверждениях Мориак, избегая ханжества, бывает, как лишь немногие другие, терпим к окружающим и безжалостен к себе.