Стоило Пушкину сказать о Татьяне:
Сквозь слез не видя ничего, –
как американская переводчица мисс Бэбетт Дейч (Deutsch) поспешила, так сказать, за спиною у Пушкина прибавить от себя описание Татьяниных глаз, о которых в оригинале ни слова:
И ослепленная слезами, которые блестели (!)Неприметно (!) на ее больших (!) карих (!) глазах… (!)
Стоило Пушкину сказать об Онегине:
Расправил волоса рукой, –
как та же переводчица ни с того ни с сего описывает от имени Пушкина руку Онегина, о которой в оригинале опять-таки нет ни намека:
…узкой (!)И белой (!) рукой он быстро (!) пригладил (!) волосы (!).
То и дело переводчица дарит Пушкину целые строки, которых он никогда не писал. Во второй главе, например, она заставляет Татьяну слушать по утрам несуществующих птиц, поющих на несуществующих деревьях. У Пушкина сказано кратко:
И вестник утра ветер веет,И всходит постепенно день.
Возможно ли передать в переводе магию этого троекратного «ве» и четырехкратного «т», внушающих русскому читателю живое ощущение ветра? Сказав вслед за Пушкиным, что день находится в пути (on the march), переводчица ищет рифму к слову march (марч), и не находит никакой другой, кроме larch (ларч), a larch, как на зло, значит лиственница. Что делать? У Пушкина нет ни слова о лиственницах, которые, кстати сказать, и не растут в тех местах, где находится имение Лариных.
Переводчицу это нисколько не смущает. Она смело насаждает их там. А заодно и другие столь же неуместные деревья: буки. А раз появились деревья, нужно же как-то использовать их. Для переводчицы и это не составляет труда: пусть посаженные ею деревья служат приютом для птиц. Таким образом у нее получается:
И день на своем пути в скором времениРазбудит птиц в буках и лиственницах.
Ларч и марч благополучно срифмованы. Но спрашивается: при чем же здесь Пушкин?
И это не случайность, а система. Скажет, например, Пушкин о Татьяне:
Она в горелки не играла, –
переводчица сочинит от себя дополнительно:
Татьяна оставалась дома,Нисколько не удрученная своим одиночеством.
Если бы собрать со всех страниц те десятки и сотни эпитетов, мыслей, образов, которые изобретены переводчицей и предложены ею англо-американским читателям в качестве пушкинских, получилась бы книга изрядных размеров, которую можно было бы озаглавить «Фальшивки».
Больше всего удивительно то, что, переведя одну строфу «Евгения Онегина» (с помощью таких отсебятин) и заметив, что получается фальшь, переводчица не бросила этой работы, а как ни в чем не бывало принялась за вторую строфу, за десятую, сотую – и только тогда остановилась, когда прикончила таким манером весь роман. Какой большой, тяжелый и зловредный труд, весь направленный к уничтожению Пушкина.
* * *И таких трудов было много.
Все эти переводы исполнены по такой же системе, как и упомянутый мною перевод Бэбетт Дейч: берется текст Пушкина и так разбавляется в пресной воде отсебятины, что было бы странно, если бы англо-американский читатель, окунаемый в эту пресную воду, не счел бы Пушкина весьма посредственным и немощным автором, не идущим ни в какое сравнение с общепризнанными европейскими гениями.
Лучшим из всех этих переводов считается перевод Юджина Кейдена. И это мнение, пожалуй, справедливо. Юджин Кейден отнюдь не халтурщик: почтенный труженик, искренне преданный Пушкину.
Как говорит он в своем предисловии, он работал над «Евгением Онегиным» около двадцати лет – чуть ли не втрое больше, чем работал над этой книгой сам Пушкин.
Благородный упорный труд, требующий героического самоотвержения, сосредоточенных, непрерывных усилий.
А результат?
Все тот же: бесконечная отдаленность от Пушкина.
Чтобы облегчить свою задачу, переводчик из четырнадцати стихов онегинской строфы восемь оставил совсем без рифм, из-за чего вместо упругих и прочных конструкций получилась бесформенная словесная масса, жидкий словесный кисель. Уж лучше бы совсем без всяких рифм, сплошной прозаический текст. А теперь, когда кое-где появляются рифмы, бесформенность всего остального еще сильней бросается в глаза.
Перевод встречен в американской печати сочувственно.
Так, профессор Эрнест Симмонс, авторитетный знаток русской литературы, утверждает в хвалебной рецензии, что мистер Юджин Кейден гораздо менее перегружает свою версию «Евгения Онегина» пустыми словами, истертыми фразами, чем прочие переводчики того же романа. Особенно удачным кажутся профессору Симмонсу рифмованные переводы концовок, замыкающих каждую строфу оригинального текста[338].
Верно ли это? Не думаю. Иные из этих концовок действительно сработаны переводчиком очень умело. Но знаменитые строки из пятой главы:
Шалун уж заморозил пальчик:Ему и больно и смешно,А мать грозит ему в окно, –
переведены мистером Кейденом так:
…Все окоченело (!) от холодаБездельник может (!) видеть (!) у окна свою мать,Которая предостерегающе бранит (!) его.
Нет ни «замороженного пальчика», ни смеха в сочетании с болью – ни одной из тех черт, которые дороги каждому русскому в этой мгновенной зарисовке с натуры.
Дальше. В подлиннике:
Судите ж вы, какие розыНам заготовит ГименейИ, может быть, на много дней!
А в переводе ни Гименея, ни роз:
Сказать правду,Такова наша жизнь была бы на много лет,И к чему она приведет – вас и меня?
В подлиннике:
Ужели жребий вам такойНазначен строгою судьбой?
В переводе:
Станет ли такая жизнь (полная) грусти (?) и ненависти (!)Нашей неизбежной (?) судьбой?
У Пушкина нет ни грусти, ни ненависти, и конечно, нет «неизбежной судьбы» (inevitable fate), потому что он не был бы Пушкиным, если бы вводил в свою речь такие никчемные, лишенные всякого смысла эпитеты: ведь судьба и значит неизбежность.
Конечно, за весь этот ворох пустых отсебятин очень легко порицать переводчиков. Но спрашивается: что же им делать? Будь мистер Кейден и мисс Дейч величайшими гениями, им и то не удалось бы воспроизвести «Евгения Онегина» на своем языке во всей прелести его стиля и звукописи. Ибо всякий рифмованный стиховой перевод – даже самый лучший, даже самый талантливый – есть по своему существу целая цепь отклонений от подлинника. Иначе и быть не может: в каждом языке свои созвучья, свой синтаксический строй, своя эстетика, своя стилевая иерархия слов. Чего же требовать от мисс Бэбетт Дейч и от мистера Юджина Кейдена. Виноваты ли они, что они отнюдь не гении, а, судя по их переводам, ловкие версификаторы, умело владеющие стиховыми шаблонами?
* * *Впрочем, представим себе на минуту, что они и вправду гениальны, отсебятин в их переводе оказалось бы меньше, стиль стал бы значительно ближе к пушкинскому, – но создать адекватную копию «Евгения Онегина» было бы и им не под силу. Здесь непреложные законы лингвистики: воссоздать рифмовку оригинального текста и в то же время дать его буквальный перевод «два действия, математически несовместимые», как выразился недавно один переводчик, о котором у нас речь впереди.
Поэтому перед каждым переводчиком «Евгения Онегина» он ставит такую дилемму: либо удовлетвориться точным воспроизведением сюжета и совершенно позабыть о художественной форме, либо создать имитацию формы и снабдить эту имитацию искаженными обрывками смысла, убеждая и себя и читателей, что такое искажение смысла во имя сладкозвучия рифм дает переводчику возможность наиболее верно передать «дух» подлинника…
II
Крошечный, микроскопически-мелкий вопрос: какой был цвет лица у Ольги Лариной, невесты Владимира Ленского? Пушкин отвечает на этот вопрос недвусмысленно: по контрасту со своей бледнолицей сестрой, Ольга отличалась «румяной свежестью» (гл. 2, XXV) и однажды, когда ей случилось слегка взволноваться, она, по словам поэта, стала –
Авроры северной алей,(гл. 5, XXI)
то есть, говоря попросту, лицо у нее сделалось красным, ибо кто же не знает, какой пунцовой бывает зимняя заря над снегами.
Да и вообще Ольга была краснощекая. Все помнят насмешливо презрительный отзыв Евгения:
Кругла, красна лицом она,Как эта глупая лунаНа этом глупом небосклоне
Американский переводчик романа мистер Юджин М. Кейден (Kayden) так и перевел те стихи, где говорится о наружности Ольги: rosy (румяная); ее лицо было «более алым, чем утренний свет» (rosier than morning light)[339].