Никогда раньше ему не доводилось столько думать. Обо всём. Тут такое сплелось. Донбасс, окопы… Вспомнил Абызова и рядом с ним почему-то подпоручика, которого застрелил возле пулемёта. Думал и про Анну — как она подошла к солдатам, которые стояли с винтовками наперевес, как согревал ей руки возле Таврического, а потом — как она уже дома вышла из комнаты… Такая пружина в нём затянулась, что хоть сегодня в «последний и решительный бой». Он спал четыре-пять часов в сутки, но не чувствовал усталости. Лез куда надо и не надо, а душа горела и ещё требовала чего-то. В нём вызревало смутное предчувствие, что если не произойдёт каких-то невероятных событий, то однажды он окажется за решёткой или встретится с пулей, посланной из-за спин митингующих.
Как-то зашёл в завком и увидел двух мужчин, судя по всему, не здешних. Они сидели в сторонке, чего-то дожидались. Под ногами — тощие котомки, «сидора». Значит, приезжие. В те дни в Питер ехали гонцы со всех концов России. Крестьянские ходоки осаждали Таврический дворец с вопросами, когда и как надо брать помещичью землю, солдатские делегаты интересовались, можно ли уходить по домам, и какая будет на этот счёт очерёдность, ехали представители всяких партий для уточнения взглядов своих вождей на текущий момент. Стремительно текущий…
Лицо одного из приезжих показалось знакомым, вроде бы он где-то встречал этого человека.
— Что за люди? — спросил у Китаева.
— Как обычно. Из райкома просили пристроить на несколько ночей. Обернувшись к незнакомцам, спросил:
— Откуда?
— Из Донбасса.
— Юзовские? — вырвалось у Шурки.
— Почти угадал. С Берестовки.
— А я — назаровский, — обрадованно сообщил он.
И показались оба такими родными, такими близкими… Тут же набросился с вопросами: что на шахтах? Кто в Советах? Снабжение? Профсоюз? На чьей стороне казаки? Захотелось вскочить и бежать туда — в пыльную, необъятную котловину за Мушкетовским бугром, где по всему горизонту торчат чёрные зубья терриконов. К Серёжке, к Роману… Увидать мать и Таську, посмотреть, как теперь изворачивается Абызов. А заодно — одним махом обрубить сосущую сердце неволю.
— Вы когда собираетесь обратно, мужики?
— Да побудем дня три-четыре.
— Я — с вами!
…В день, когда собирались уезжать, он прибежал проститься с хозяйкой и забрать свои вещички: была у него почти новая шинель (ходил-то в стёганом бушлате и картузе, как большинство заводских), пара белья, слесарный инструмент. Не устоял: собрал кое-какие шабера, надфили, ключики, каких на шахте не достанешь.
Рассчитывал попасть так, когда Анна с отцом уже на работе, а Петровна ещё возится по дому. Но не успел. Ушла хозяйка. А путь у неё один — в очередь за хлебом. Это, считай, на весь день. Жалко! Но что поделаешь: придётся отыскать на заводе Егора Трофимовича, передать хозяйке спасибо за всё.
Ключ, как обычно, лежал под порогом. Шурка отпёр дверь, прошёл в свою пристроечку, где на деревянном топчане лежала его нехитрая постель, быстро собрал вещички. Но уходить не хотелось. Решил присесть на дорожку. Если говорить по справедливости — кому он тут нужен? В заводской дружине появились и свои фронтовики — из дезертиров, много партийцев вышли из тюрем, даже из ссылок возвращались. Не сегодня-завтра, смотришь, — и сын Егора Трофимовича из Нарыма вернётся. Что ни говори, а в Донбассе он, Шурка, нужнее.
Но всё медлил. И, должно быть, не зря. Скрипнула дверь в коридоре. «Слава Богу, — подумал, — вернулась хозяйка». Но какая-то тревога подкатила к сердцу. Потянулся рукой за котомкой и… почувствовал себя вором в чужом доме. В пристройку с напряжённым лицом, словно босиком по битому стеклу, вошла Анна. Трудно стало дышать.
Она звала его Александром. А тут, как при самой первой встрече:
— Ну, что, солдат… уезжаешь?
— Да вот… забежал проститься с матерью.
Слова давались ему с большим трудом, вроде плуг тащил. Жарко стало от стыда, когда подумал, что сидит, развалившись, а она стоит в дверях, будто на чужом пороге. Поспешно встал, не выпуская из левой руки котомку. Анна молча повернулась, чтобы выйти первой и дать дорогу. Кисти её рук, далеко выскользнувшие из коротковатых рукавчиков, безвольно опустились. Неужели было такое, что он держал их в своих ладонях, дышал на них? Машинально кончиками пальцев он провёл по её запястью, едва дотронулся, думал, что не заметит.
Она испуганно обернулась, поймала его руку и прижалась к ней лицом… Выпала и шлёпнулась на пол котомка…
Говорят, что горные обвалы случаются от едва заметного колебания, громкого крика, качнувшегося небольшого камешка… Они летели в пропасть, в потаённую глубь, которую никто никогда не увидит. Только там пульсируют никому не ведомые родники. Прошла жизнь, прошли две жизни… Целая вечность! О чём они говорили? Был это разговор или просто два перехваченных счастьем дыхания?
— Нюся… — выдохнул Шурка и обомлел.
— Что ты? — одними губами спросила она.
— Чудно… Ну, какой я? Рыжий, дырявый…
Она провела подушечками пальцев по его спине, где под лопаткой, как неряшливо слепленный вареник, остался шрам от немецкого штыка.
— Ты не рыжий, Шурка. Ты — золотой.
И, обжигая щёку горячими губами, дотянулась к самому уху, выдохнула стыдливое откровение:
— Весь…
ГЛАВА 15
В этот поздний час напиться можно было только в ресторане при гостинице «Континенталь», где проводили вечера молодые инженеры или закупщики снаряжения для действующей армии. Там можно было встретить и офицера — отпускника по ранению, который торжественно, как боевое знамя, вносил в зал свой костыль. В «Континентале» с молчаливого согласия макеевской полиции господам продавали спиртное. Впервые, пожалуй, не без корысти Роман вспомнил о том, что стал «благородным». Если в бытность свою коногоном откликался на «эй, ты!» или, в лучшем случае, на «эй, братец!» — то с поступлением в школу десятников превратился в «господина Саврасова» и «благородие».
Небольшой зал ресторана с малиновыми портьерами, буфетной стойкой, десятком столиков и небольшой эстрадой, через которую бегали на кухню, был почти заполнен. Буфетчик накручивал ручку граммофона, в дальнем углу бражничала большая компания. Столики в глубине зала тоже были заняты, и лишь один у входа и другой возле буфета оставались свободными. Роман подошёл ко второму и уселся спиной к залу. Краем глаза увидал одинокую фигуру, уткнувшуюся лицом в портьеру. Что-то в ней показалось знакомым. Но ни с кем не хотелось встречаться.
Буфетчик отошёл от граммофона, и из медного раструба поплыл густой, обволакивающий душу голос Шаляпина:
Шумел, горел пожар московский,Дым расстилался по реке.А на стенах вдали кремлёвскихСтоял он в сером сюртуке…
Подошёл буфетчик. Понял, должно быть, что это его клиент, которому кухня ни к чему. А может быть, решил помочь официанту, который тягал закуски на сдвинутые в конце зала столы.
— Чего заказывать будем?
— Вина. Какого покрепче.
— Однако, вы же знаете… — буфетчик для порядка закатил глаза.
— Я всё знаю. — Роман не собирался поддерживать эту игру, даже отвернулся. — Несите, чего там у вас!
— Гм… — перешёл на деловой тон буфетчик. — Сегодня только спотыкач. Отличный натуральный напиток народного производства. Тридцать градусов. Действует, кстати, безотказно.
— Неси. Графинчик.
— А на закуску?
Роман поднял глаза на буфетчика, не понимая, о чём он спрашивает.
— Ну, — поспешил тот, — сырку дорогобужского или конфетку какую.
— Всё равно, абы понюхать хватило.
Из граммофона тревожным пароходным гудком повторялось: «сам с собо… сам с собо…» Заело. Буфетчик, проходя мимо, толкнул пальцем мембранную головку, и успокоенный Наполеон густым шаляпинским голосом стал спрашивать в глубоком, трагическом раздумье:
Зачем я шёл к тебе, Россия,Европу всю держа в руках?..
Роман выпил один за другим два бокала тягучего, пахнущего сливой и жжёным сахаром вина и невольно передёрнулся. Нехотя пожевал сыру, в третий раз наполнил бокал. И потекла слабость по жилам, обмяк он, подпёр кулаком подбородок и задумался.
«Как же так, — размышлял. — Есть же у неё глаза, должна видеть, что я за душой не носил ничего плохого, и к девчонке — как к своей… Не только слова — мысли худой не было! И насчёт того, который был у неё… до меня, я и знать не желал. Может, и спросил — чтобы забыть уже навсегда. Могла ответить. Не съел бы… Могла бы и не отвечать, но по-другому. Что стоило сказать ей: так и так, мол, дорогой мой, не хочу лишний раз и вспоминать, для меня, мол, ты один Валюшкин отец, а назвать кого иного и язык не повернётся… Могла, да не смогла! Аж задрожала вся от одного вопроса. Значит, близко он у неё в мыслях, совсем близко. А там, возможно, и не только в мыслях. Ведь не за меня, за него испугалась!»