не оказалось. Очередь за водой стояла справа от моста, ближе к Малому проспекту. Но немцы, видимо, брали этот квадрат «в вилку», потому что минут через пять на углу Первой линии и Малого проспекта в доме, похожем на киль корабля, посыпались стекла. Люди, стоявшие около проруби, испуганно кинулись в сторону, спрятались за опрокинутый вверх дном и вмерзший до половины в лед речной буксир. А те, что лежали на льду, погрузив в майну ведерки и чайники, даже не пошевелились: медленно, чтобы не расплескать воду, на шнурках вытаскивали их наружу.
Я обратил внимание на маленькую, худенькую женщину, тяжело, из последних сил поднявшуюся со льда. На ней широкие лыжные штаны, небрежно заправленные в черные валенки, и суконное полупальто с котиковым воротником, стянутое ременным поясом; голова и лицо обмотаны пуховым платком так, что только одни глаза глядят, как из амбразуры. В одной руке у нее голубое детское ведерко со скачущими зайцами, в другой — эмалированный чайник. Пройдет немного, остановится, передохнет — и дальше. А подняться на набережную по крутым намерзшим ступеням у нее нет сил, да и опасно — поскользнешься, останешься без воды.
«Бедная старушка, наверно, никого у нее нет, что сама ходит на реку», — подумал я, подбегая, чтобы помочь ей подняться по обледенелым ступеням. И боже ты мой, узнаю Катюшу Прозорову!
Она жила на одной лестничной площадке с моими родными, и еще недавно вместе с моими сестрами дежурила во время воздушных тревог на крыше и гасила зажигалки. Все тогда восхищались ловкостью этой смелой, решительной девушки: она чуть ли не на лету хватала брезентовыми рукавицами зажигательные бомбы и кидала их в бочку с водой.
Катюша, Катенька, выглядевшая в свои восемнадцать лет старухой!
Отец ее, токарь с Трубочного завода, с первого дня войны на фронте. Мать, тоже работница, простудила в холодном цехе поясницу и совсем слегла.
В те редкие дни, когда я приносил родным кое-что из своего пайка, моя мама отдавала Прозоровым иногда половинку сухаря, иногда осколочек сахара.
— Скоро ваши эвакуируются, — сказала Катя, когда мы шли с ней домой. — А вы не смогли бы и нас тоже?
— Не знаю, Катя, этим у нас занимается начальник штаба. Может быть, позже, с другой партией мне удастся включить вас в список.
— Пускай позже, — согласилась Катя, — к тому времени моей маме станет полегче. Теперь ей и подняться-то нельзя.
Я поставил на панель ведерко и чайник. Достал из полевой сумки сухарь и кусочек сахара.
— Это тебе с мамой...
— Ой, что вы, — испуганно отстранилась она, — а вашим?
— Я сегодня богатый, — пробовал я улыбнуться. — За целую неделю скопил, хватит и нашим.
— Жаль, что папа мой далеко, — вздохнула Катя, — он бы тоже нас так не оставил.
Когда мы пришли домой, Катя оставила себе ведерко с водой, а чайник отдала моим сестрам. — Не ходите на Неву, — сказала она, — там снаряды рвутся...
Когда я сообщил родным, что пятнадцатого февраля рано утром за ними приедет наша штабная машина, сестры попросили меня сходить с ними на Съезжинскую. На старой квартире остались кое-какие носильные вещи, их нужно было собрать в дорогу.
Я запретил сестрам ходить далеко. Они были так слабы, что едва добирались до булочной за своими пайками хлеба.
Пришлось пойти за вещами мне самому.
Наш дом на Съезжинской был самый большой на этой тихой, неширокой улице, и ему пока что везло.
Кругом падали бомбы, рушились здания, а на его обледенелых стенах даже царапинки не было. Так он и простоял всю войну целехонек и невредим, но из прежних жильцов осталось в нем меньше половины. В нашей небольшой квартире на пятом этаже умерло три человека.
Когда я пришел туда собирать вещи, то застал живой только бабушку Аню, старую работницу с фабрики «Светоч». Жила она в крайней крохотной комнате, как-то странно, наподобие балкона выпиравшей из стены и висевшей над темным, глубоким как колодец двором.
Жизнь бабушки Ани едва теплилась, ее немного поддерживала девушка из комсомольско-бытового отряда фабрики «Светоч». Она ежедневно приходила к старушке, приносила ей пайку хлеба и, размачивая в воде, кормила в постели, потому что бабушка Аня дней десять как слегла.
Она не сразу узнала меня.
— Как вы себя чувствуете, Анна Петровна? — спросил я.
— Отойду на днях, сынок, — слабым голосом сказала она.
— Я слышал, что вам предлагали эвакуироваться?
— Нет, сынок, тут я жизнь свою рабочую прожила, тут и останусь. — И, выпростав из-под одеяла длинные белые руки, показала на висевшую в углу икону: — Сними ее, поставь возле меня на стуле... Ведь верующая я...
Это было похоже на последнюю просьбу.
Я влез на тумбочку, снял иконку, стер с нее пыль и поставил к изголовью Анны Петровны.
— Спасибо, сынок. — И, помолчав, спросила: — Мама ваша жива?
— Вроде вас, Анна Петровна, очень слабенькая. На днях эвакуируются, только не знаю, выдержит ли дорогу через Ладожское озеро.
— Бог даст, выдержит.
— Кто-нибудь еще живет в квартире? — спросил я.
— А ты не заглядывал в первую комнату?
— Нет, не заглядывал...
— Вот уже месяц, наверно, как лежат там мать с дочкой, обнявшись, мертвые. Их еще в декабре переселили к нам из разбомбленного дома.
— Что, никого у них нет родных?
— Муж на фронте. Ничего не знает. Все шлет и шлет письма, а их читать некому...
Давно уже привыкнув ко всему и всего насмотревшись, я почувствовал, как от этих слов по спине у меня пробежала дрожь.
Анна Петровна более слабым, чем прежде, голосом сказала:
— Спасибо, что пришел, простились хоть, — и протянула мне руку. Я взял ее, худую, почти уже ледяную, подержал в своей ладони и, покрепче пожав, отпустил.
Быстро собрав в баул все, что висело в платяном шкафу, я заглянул в смежную с нашей комнату, где лежали мать с дочерью и куда почему-то почтальонша продолжала приносить письма.
И верно, они громоздились стопочкой на табуретке, штук шесть или семь фронтовых писем-треугольничков из грубой оберточной бумаги.
Я