кричат, пытаясь перекрыть шум взбудораженной толпы. Словно бы вот ещё чуть-чуть и на всех прольётся золотой дождь и манна небесная накроет улицы первопрестольной плотным покрывалом взаимной любви и нескончаемого благоденствия. То и дело слышались возгласы:
– Долой тиранов! Да здравствует свобода!
Подумалось: только бы не опять в девяносто первый год!..
Огромный рыкающий автомобиль двигался по Садовому кольцу. Кое-где приходилось останавливаться, так много было людей. Если бы ещё не палисады вдоль домов… Но вот свернули на Смоленскую улицу, и тут уж наш водила как следует наддал.
Распутин съёжился на заднем сиденье, уткнулся носом в воротник и старался не смотреть по сторонам. Его приметная шевелюра была спрятана под картузом. Только шуба могла бы его выдать. Да что поделаешь, пришлось её поменять на шинель чиновника, моего соседа по квартире. Благо, путь наш лежал на Брянский вокзал и далее – в южные края, туда, где Григорий Ефимович то ли надеялся переждать время этой смуты, а то и вовсе – имел намерение отправиться куда-нибудь в Париж или Берлин и снова жить припеваючи, благодаря содействию российских банкиров и графинь, заранее перебравшихся в Европу.
Что поразило меня, так это отсутствие вокзальной суеты. Спокойствие и порядок, только военные патрули, да вот ещё плакат, призывающий пожертвовать средства для помощи раненым на германском фронте. Сам-то Распутин ничему не удивился. Сбросив потёртую шинель и форменный картуз, уверенным шагом, по-хозяйски, направился к купейному вагону. Там его встретили двое топтунов, откуда-то снова появилась шуба… Накинув шубу, Распутин остановился на краю перрона, оглянулся, смачно сплюнул и полез в вагон. Я поспешил за ним. По счастью, на этот раз со мной уже не было набитого рукописями чемодана… Ни рукописей, ни наивных надежд добиться славы и успеха – даже это растерял.
Но вот уже устроились на мягких диванах в отдельном, богато отделанном купе. Тут же появился проводник в белом накрахмаленном кителе, с салфеткой на руке, склонился в уважительном поклоне:
– Чего изволите, Григорий Ефимыч? Может быть, чайку?
– Два стакана́ давай! Ну и закуски под мадеру. Мадеру-то завезли? – метнул суровой взгляд на проводника Распутин.
– Как же, как же! Не извольте беспокоиться. Вот, полный шкафчик, и закуска, как положено, – проводник услужливо распахнул дверцу и радостно осклабился.
– Давай её сюда! Да не лезь ты со своим… – Распутин отстранил проводника и ловким движением откупорил бутылку.
– А не слыхали, Григорий Ефимыч, про прорыв Брусилова? Как там на фронте-то?
– Да хрен с ними, и с фронтом энтим, и с Брусиловым! Всё равно впустую. Токи тыщи православных зря положат, а это грех, – и глянул свирепо на проводника: – Чего стоишь-то? Пшёл вон, юродивый!
Проводника, как ветром, сдуло.
Ну вот, сидим мы, пьём. После того, что видел в городе, правду сказать, осталось лишь одно желание – напиться! Смутило только сообщение проводника… И снова где-то в дальнем уголке сознания возникла мысль: уж как-то странно всё идёт, словно бы шиворот-на-выворот. Может, и прав был Моня Шустер? Может, и вправду, перекинули меня из Парижа в тридцать первый год, ну а затем пошло… Дальше голова отказывалась понимать, да и можно ли всё это осмыслить, если прямо на моих глазах огромное Колесо Истории вертелось вспять?
Тем временем первая бутылка опустела. Пришёл черёд второй…
– Хороший ты мужик, Михаил, – проговорил Распутин, опрокинув в рот стакан мадеры, – да только суеты в тебе много. Вот ты скажи, зависть мучает тебя? А ведь это тоже грех. Всё хочешь возвыситься над людьми, чтобы разные там дамочки у ног твоих валялись… Да мне ли, грешному, этого не знать?
Честно говоря, занятый своими мыслями, я так и не смог сообразить, к чему это он и как ему ответить. Да и что тут говорить – было такое впечатление, что видит он меня насквозь, всё знает про меня, даже то, о чём я сам не подозреваю.
– Ну, что голову повесил? – Распутин усмехнулся. – Ты, может, и учёней меня, и обходительнее с бабами, а ведь такой же, как и я. Жадный до этого дела, а коли получишь что, так ещё поболе хочется. Разве не так?
– Может быть, и так…
– Ты на меня не серчай, – продолжал он, хлебнув ещё мадеры. – Я хоть и битый, хоть и весь израненный, даже отравить меня пытались… И всё равно… А потому что сила во мне есть! Вот ведь и каждый человек должен найти в себе такую силу. Силы-то, они разные, а главное, что крепость в человеке должна быть… Ну, как вот в этой мадере!
Распутин плеснул мне ещё в стакан, но глядя на то, как я поморщился, потому что уже изрядно перебрал, так сказал:
– Пить не хошь? А зря. Ежели в тебе силы не хватает, вино, оно будет в самый раз. Ну не хошь, как хошь? Ладно, тогда на, скушай расстегая. По моему заказу испекли, – и, взяв в руку пирог, попытался запихнуть его мне в рот.
Что-то в этой настойчивости меня насторожило. Уж не задумал ли…
– Ха! – засмеялся он, словно бы читая мои мысли. – Да ведь и я давеча тоже так подумал. Потому-то и заставил хлебопёка самолично пробу снять. И вот гляжу, как откусил он, стал жевать. И до того мне стало жалко, вырвал у него изо рта пирог и сам сжевал. Очень уж мне эти расстегаи нравятся.
– Да мне вроде бы тоже, – промямлил я, откусывай кусочек пирога.
– Нет, что-то всё-таки с тобой не так, – Распутин посмотрел в мои глаза и погрустнел. – Что квёлый такой? Пей, милай, пей! Что, душа не принимает? Дак ты её заставь! – он стукнул могучим кулаком по столу, отчего у меня возникло подозрение, что вот напоят меня силой, а потом…
И опять словно бы читает мысли:
– Да ты не бойсь! Пишут обо мне всяко, а ты не верь… Людишки они жадные, завистливые. Писаки никчёмные, одним словом, – Распутин сплюнул прямо на пол и растёр сапогом. – А вот спросил бы я писателев энтих, пошто, значит, пишете? Ты сам-то знашь?
– Ну как же. Если есть талант и появились интересные мысли…
– Эх, вижу, что и ты ничего не понимашь. Потому как не в таланте дело, а в потребности души. А душа, она, соколик, дело тёмное…
– Разве писательство – это тоже грех?
– Грех греху рознь, – задумчиво произнёс Распутин. – А только и то надобно понять, что грех в жизни это главное. Без греха этой самой жизни нет, потому как покаяния нет. А без раскаяния, знай, немощь тебя одолеет, и тогда