— Набираюсь смелости, — нетвердо усмехнулся тот, заглянув в горлышко, и одним глотком залил в себя остатки. — К сожалению, для этого мне необходимо больше, чем человеку.
— Не понял.
— Примите мои извинения, майстер инквизитор, — с подчеркнутой церемонностью проговорил фон Вегерхоф; потянувшись вперед, взял еще закупоренную бутылку и, выдернув пробку зубами, со смаком выплюнул ее далеко в сторону на пол. — Полагалось бы принести извинения вам обоим, однако сомневаюсь, что сегодня я доберусь до Адельхайды…
— Ты в порядке? — опасливо поинтересовался Курт, и тот усмехнулся, качнув головой:
— Нет. Я совсем не в порядке… Я порицал вас за профанство, обвинял тебя в том, что ты можешь завалить дело — и вчера завалил его сам. Просто взял и выбросил на помойку столько недель усилий. Злорадствуй, Гессе. Ты оказался прав — работать со мной невозможно.
— Завалом дела ты называешь то, что сумел отбиться от…
— Едва сумел, — оборвал фон Вегерхоф тихо. — От птенца. От ученика. От беззубого щенка.
— Не сказал бы, что он такой уж беззубый…
Тот медленно поднял руку, коснувшись шеи, где этой ночью еще были следы от укуса, и болезненно поморщился.
— Да, — согласился стриг. — Все верно. Ты видел сам, что было.
— Видел? — переспросил Курт, передернувшись при воспоминании о двух тенях. — Шутишь, да? Я ничего не видел. Только финал — да и то…
— Финал, — повторил тот четко. — Конец. Так и было бы, если б не…
Фон Вегерхоф запнулся, попытавшись подобрать слова, помедлил, глядя на загроможденный стол, и, вздохнув, отставил бутылку в сторону, опершись о колени и опустив голову в ладони. Минута протянулась в тишине, за которой были слышны доносящиеся с улицы голоса и стук телег, топот копыт и чей-то смех…
— К обращению, — вдруг заговорил стриг тихо, распрямившись, но не глядя на собеседника, — приходят разными путями, но почти всегда — от отчаяния. Кто-то просто умирает и не хочет умирать. Кто-то разочаровывается в жизни, полной горестей и бедности. Или — напротив, заполоненной достатком и удовольствиями, которыми пресытился. Кто-то попросту не видит в ней смысла — в жизни, в такой, как она есть. Желает нового, таинственного, иного. Довольно редко обращение — результат случайности… У меня все было в жизни как надо. Я был доволен. Мои родители были прекрасные люди, моя жена была замечательной женщиной, у меня была масса прав и уйма свободы при совершенном минимуме обязанностей… Титул, ни к чему совершенно не обязывающий, достаток, красивая жена, а вскоре — ребенок… Я не хотел ничего менять. Мне нравилось то, что я имел.
Фон Вегерхоф умолк так же внезапно, отстраненно глядя в угол, и Курт молчал тоже, стараясь даже не дышать, как минувшей ночью на той темной улице.
— Я был тогда годом тебя младше, — продолжил тот все так же тихо. — Не сказал бы, что я был волокитой, хотя и монашеским воздержанием никогда не отличался, но — мне вполне хватало собственной жены. Я ее действительно любил. Однако последние месяцы беременности и первые месяцы после… Я старался крепиться, но оказалось, что это для меня слишком. Тайком таскать в постель собственную прислугу, которая видит жену каждый день, смотрит ей в глаза, говорит с нею — это мне казалось чем-то оскорбительным и непристойным, поэтому я стал наведываться в город. Девицы легкого поведения меня тоже не устраивали. Я специализировался на приезжих красотках, — вскользь усмехнулся фон Вегерхоф, тут же проглотив ухмылку. — Это было непросто, но зато не оставляло в душе осадка. Они уезжали, и больше я их не встречал, я не знал их толком, они не знали меня, а главное — не знали моей жены. Я не относился к этому всерьез, да и не так уж часто это случалось… И вот однажды я увидел ее. Что-то было в ней — не такое, как в прочих, что-то отличное от всех, особенное, чего не было ни в ком, кто попадался мне до того вечера. О жене я забыл. Просто забыл — напрочь, вспомнив о ее существовании лишь утром. До тех пор я не мучился угрызениями совести; бывало неловко, когда, возвращаясь из города, целовал ее поутру — но не бывало совестно. Все это было чем-то несущественным, это не касалось ее, не касалось нас. А в то утро я понял, что происходит что-то не то, что-то неправильное. Недопустимое. Но все равно вернулся в ту же гостиницу снова — следующим вечером, и я снова провел там всю ночь целиком. Она сказала, что пробудет в городе четыре дня, и я решил — пусть так. Пусть все идет, как идет, а после она уедет и, что бы там ни было, все закончится…
Фон Вегерхоф прервался снова, медленно потянулся к столу и, ухватившись за горлышко бутылки, отпил разом половину, с шипением выдохнув сквозь зубы и зажмурившись. Мгновение он сидел неподвижно, не открывая глаз, и, наконец, договорил:
— Но все пошло не так. Я забывал не только жену — я забывал себя самого, когда был рядом с нею. Если бы я сумел задуматься над тем, что происходит между нами каждую ночь — я понял бы, кто она, но… Я словно разучился думать. Я помнил все — и не помнил в то же время… Она говорила что-то, и мне было все равно, что — я слушал и не слышал, соглашаясь со всем, соглашаясь на все, и когда она сказала, что мы будем вместе всегда, будем вместе вечно — я сказал «да, без сомнения». Думаю, я был готов и в самом деле бросить все и всех; когда это происходит слишком часто, случается невероятное — жертва впадает в зависимость, и от самого процесса, и от того, кому отдается… Или, как знать, дело было не только в этом. Супружеская неверность странная штука…
Опустошенная бутылка не вместилась на стол, и стриг, подумав, поставил ее на пол; донышко зацепило его ногу, и пузатый сосуд упал, откатившись в сторону. Фон Вегерхоф покривился, однако пускаться за ним в погоню не стал, придвинув к себе новый.
— Когда я проснулся, ее не было, — продолжил он, все так же не глядя на гостя. — Был вечер. Я чувствовал себя… разбитым… Нет. Разбитым — и собранным заново. Мне снились кошмары; я не знал, сколько я проспал, но знал, что долго, что сон был похож на смерть, что… Да ничего я не знал. В голове был туман, и я ничего вокруг не видел и не понимал, кроме того, что ее нет рядом. Ее вещи были на месте, а значит, она не уехала, бросив меня — вот единственное, что я понял. Я ждал. Я ждал долго, и когда время подошло к полуночи, а ее все не было, я спустился вниз и нашел хозяина; тот сказал, что она вышла прошлой ночью и с той поры не вернулась. Оставаться в ее комнате без нее было нельзя; хозяин той гостиницы уже запомнил меня, уже меня знал, уже делал некоторые поблажки, однако этого даже мне позволить не мог. Я вышел на улицу и остановился там, не зная, куда идти и что делать. Возвратиться домой — эта мысль отчего-то казалась мне глупой. Я хотел найти ее. Больше я ничего не желал.
Пробка снова полетела в угол, и Курт скосился на стол, мысленно подсчитывая количество выпитого фон Вегерхофом за прошедшие полночи и это утро, от результатов подсчета приходя в благоговейный ужас.
— Я бродил по улицам до утра, — продолжил стриг, отлипнув от горлышка, и теперь уже не стал отставлять бутылку, оставшись сидеть с ней в руке. — К тому моменту я не соображал уже почти ничего, я не понимал, кто я и где, что и кто вокруг меня; я слышал весь мир вокруг — так четко, как никогда еще в жизни, и в то же время словно оглох и ослеп. В голове была пустота, которая — я знал это — должна была заполниться ее голосом, которого не было. Я был один. А когда начался рассвет, я осознал, что со мною происходит что-то. Жарко не было; это было что-то новое, новое — и страшное. Казалось, что я просто раскаляюсь. Солнце слепило, жгло глаза, жгло кожу… Я спрятался под набережной — под мостом, забившись в самую тень; я был готов выть от страха, от непонимания всего происходящего, от одиночества, от… Не знаю, какими словами передать это. Этому нет названия. Я сидел там, среди ракушек и грязи, запрятавшись в угол меж полотном моста и землей… Мне посчастливилось в том, что был конец осени — почти уже зима, и солнце было бледным, небо — в тучах, что тень была достаточной; я знал, что должен мерзнуть, я понимал, что холоден, как лед, видел, что руки почти белые — но холодно мне не было. Меня мучила жажда — такая, словно я провел целый день на солнцепеке. Я видел поверхность реки всего в нескольких шагах от себя и терзался от того, что не могу добраться до нее. Временами мне начинало казаться, что я ощущаю не жажду, а голод, и тут же она подступала вновь… Это было невыносимо. Я ничего не понимал, я был в ужасе; и я звал ее, как, бывало, в глубоком детстве звал мать, если попадал в беду. Я был уверен — она услышит даже мои мысли. Я знал, что — должна услышать; и должна прийти. Но она не пришла… Вместо этого явился пьяный бродяга, набросившийся на меня с нелестными словами. Оказалось… — стриг тяжело усмехнулся, глядя на бутылку в своей руке, поднес к губам, помедлил и, не отпив, опустил руку снова. — Оказалось, барон Александер фон Лютцов занял его место жительства. Поначалу он пытался выпихнуть меня прочь… Не знаю, отчего он переменил свое решение. Возможно, попросту был слишком пьян и поленился, или проникся сочувствием, или, как знать, решил, что неспроста богатый юнец торчит в таком неподходящем месте — наверняка что-то случилось, и, если выказать готовность помочь, то в будущем можно рассчитывать на некую награду… Не знаю; но он таки оставил меня в покое и позволил провести время в его обиталище до вечера. Так мы и сидели вдвоем — молча; он пытался заговорить, но я вести беседы был не в состоянии. А спустя некоторое время я понял, что, кроме голода и жажды, кроме раздумий о ней — в голове засела и другая мысль; не мысль даже, а ощущение, какое-то чувство, не дающее покоя. И, попытавшись ухватиться за эту мысль, я пришел в еще больший ужас. Мне не давал покоя какой-то звук и какой-то запах; от бродяги несло, и душок был премерзким, но меня изводило не это. Меня выводило из себя то, что я слышу стук его сердца и чувствую запах крови. Он перебивал все прочие — и вонь от немытого тела, и запахи реки, грязи, мокрого камня; этот аромат затмевал собою все. Мне разбивали в драке губы, я прижимал к языку порезанный палец, я знал, какова кровь на вкус — но никогда до того дня не думал, что вкус этот можно вспоминать с таким вожделением…