— Я ощутил, что кто-то стоит рядом. Не услышал, не почувствовал — не так, как всегда. Ощутил… Когда я поднял голову, когда увидел… Покров с чаши был снят, а подле алтаря — стоял Он. Он протянул мне руку. И я услышал Его голос — услышал приказ. «Пей»… Это было не просто слово, это было слово Мастера. Мне так и не довелось испытать это на себе прежде, мне лишь случалось видеть, как это бывает — приказ мастера, которому птенец не может не подчиниться. В ту ночь я понял, что это такое… — прозрачные глаза закрылись, то ли видя снова то, что видели много лет назад, то ли просто не желая видеть сейчас ничего иного. — Рука, за которую я взялся, была реальна. Осязаема. Живая, теплая рука человека. Рука Человека… Мне не пришло тогда даже тени мысли о дьявольском прельщении. Я не подумал, что брежу… Кровь мастера меняет обращенного, она связывает их обоих — навсегда. Более сильный может тем же путем изменить это, связав вкусившего его крови птенца с собой, отняв от него власть прежнего мастера… Куда сильнее, подумалось мне тогда. Сила этой крови не сравнится ни с чем. «Пьющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем»; вот что горело у меня в рассудке, словно вписанное раскаленным железом. Я не уповал на спасение; я знал, что меня ждет за гранью жизни, но… Я надеялся, что вытравлю из себя эту дрянь, как болезнь, как яд. Я надеялся, что моя мольба услышана. Что это — мой приговор, моя казнь, мое последнее Причастие, которое и убьет меня. Я надеялся, что хотя бы за миг до смерти стану человеком — хоть ненадолго. Хотя бы вспомню, каково это. Не так, как это уже вспомнилось, а — душой…
Стриг открыл глаза, но смотрел по-прежнему в пустоту, вряд ли видя то, что было перед ним и вновь смолкнув ненадолго.
— Когда я пришел в себя, в церкви было тихо и пусто. Я был один. Я сидел на коленях у алтаря, а в руках была опустошенная чаша… Только тогда и пришла в голову мысль о том, что я бредил — но лишь на миг, потому что во рту стоял вкус свежей крови. Так же мимолетно я подумал, что просто прокусил губу — но кровь была не моя. Уж в этом я не мог ошибаться. И я все еще чувствовал в ладонях тепло человеческой кожи — словно отпустил ту руку всего мгновение назад… И — я не умер. Я все еще был там, и я был я, такой, каким и был, каким вошел в эти двери. Но на меня снизошло умиротворение. Я смирился — как много-много лет назад, изменившись, я примирился с произошедшим, так и в ту ночь — я примирился с собственной судьбой. Тогда я решил, что все верно. Что смерть такая, о какой я просил, легкая и скорая — это слишком милосердно и не справедливо. Предсмертное Причастие было получено, а остальное — остальное за мной; искупление вверено мне самому. Последний шаг я должен был сделать сам… Я поднялся на колокольню. Можно было выйти во двор церкви, но я хотел успеть увидеть то, чего столько лет не видел. Я просто стоял и ждал… Я видел, как пришел священник, когда еще не рассвело. Я видел, как он входил и выходил, совершая какие-то приготовления; потом пришел служка… Я ждал. И я дождался. Самого прекрасного, самого запоминающегося рассвета в моей жизни. Солнце поднималось — медленно; я уже и забыл, как это бывает… В то утро не было облаков, и свет шел четкой гранью. Он достиг моих ног. Поднялся к коленям. Дошел до лица… А того жара все не было. Я так и стоял там, на этой колокольне, под солнцем — и не мог ничего понять. Я не мог думать. Я ничего не слышал, ничего больше не видел. Я чувствовал, что по лицу снова текут слезы, и не мог понять, чего в моей душе больше — облегчения, разочарования, растерянности или чего-то иного, что определить все никак не мог… Я простоял там достаточно долго для того, чтобы осознать, что со мной ничего не происходит и уже не произойдет, и тогда спустился вниз, в церковь. Я отошел в самый дальний угол, так и не найдя в голове ни единой мысли. Прихожане, заполняющие церковь, косились на меня; не могу представить, насколько вменяемым я казался… Месса пролетела, словно единый миг, я ее даже не услышал, все голоса сливались в один, и голос этот был тем самым, что повелевал мной прошедшей ночью… Я помнил, что, пока я пил, Он говорил — снова и снова, и я все пытался вспомнить, что именно. «Вот, я сегодня предложил тебе жизнь и добро, смерть и зло»… «Я смыл с тебя кровь твою»… Это не могло быть моими мыслями — Писание не входило в число любимых моих книг и прежде, а после обращения уж тем паче. Я вновь слышал этот голос, я слушал его, как музыку. Как все прочие слушали мессу. Я слушал и не мог услышать всего — сказано было слишком многое, чтобы мой разум мог вместить все это… А когда вторгся другой голос, я не сразу вспомнил, где нахожусь. Не сразу понял, что священник стоит напротив и смотрит на меня. Он что-то сказал мне, но я не услышал его; я хотел переспросить, но язык прилип к горлу. Я словно позабыл все слова из человеческого языка… Он повторил сам — «Останься»; и отошел, не дожидаясь моего ответа… Я остался. Когда в церкви снова стало пусто, когда все покинули ее — я остался там, и тот священник подошел ко мне снова. Для сана он был слишком молод, совершенный юнец, по мне так и вовсе мальчишка — что он мог сказать мне?.. Но я остался. Он не стал спрашивать, что со мною, пытаться понять причину моего состояния, навязывать исповедь; он вообще ничего не спросил. Просто сказал: «Я слушаю»… Одно мгновение я колебался, но этот взгляд… Ты знаешь взгляд отца Бенедикта, — тускло усмехнулся фон Вегерхоф, и он едва не вздрогнул; до этой секунды Курт был уверен, что о его присутствии стриг забыл вовсе. — Он смотрит так, словно все уже знает о тебе. Глядя в его глаза, понимаешь, что этот человек способен выслушать что угодно и от кого угодно… И я выложил ему все. Разом. Он так и слушал — стоя рядом, не задавая вопросов, не прерывая… — неживая усмешка чуть растаяла, и фон Вегерхоф распрямился, обернувшись к Курту на мгновение. — Совсем как ты. Достойный ученик…
Стриг помедлил, однако он не ответил, не сказал ничего, не спросил, даже не шелохнулся, и тот тяжело перевел дыхание, откинувшись на спинку стула и поставив на стол бутылку, которую все еще держал в руке.
— Он слушал, — продолжил фон Вегерхоф по-прежнему приглушенно, бледно, но уже чуть спокойнее. — Я рассказывал. Строго говоря, это не являлось исповедью, но для меня — это было именно так. Никогда еще я не испытывал такого облегчения, открывая собственные грехи… А закончив, я просто спросил, что мне делать. Я сказал этому юнцу, что поступлю так, как он скажет мне. И если бы в то утро отец Бенедикт велел мне «иди и сдайся Инквизиции» — я бы так и сделал… Он этого не сказал. Я ожидал, что он отшатнется от меня, что придет в ужас от моих слов, от моих дел, от моей жизни, от меня самого в первую очередь, но во второй раз за последние сутки смертный человек посмотрел на меня так, как не должен смотреть, как никто из них никогда не смотрел. Без тени страха. Но если во взгляде того парнишки было бесконечное презрение, то в глазах отца Бенедикта — искренняя, безмерная жалость. «Я не могу ответить; Он уже ответил тебе. „Пьющий Мою Кровь имеет жизнь вечную“, вот Его ответ», — сказал он мне и указал за спину, в сторону алтаря. Только тогда, тем утром, я впервые осмелился взглянуть на Распятие; я смотрел на руку, пригвожденную к перекрестью, и вспоминал ту, что держал в ладонях прошедшей ночью. Я вспоминал, с какой надеждой припал к этой руке, как ждал смерти; я исполнил Его приказ в надежде прервать эту вечную жизнь… Я ведь не об этом просил, повторял я тогда. Я просил не об этом… На что отец Бенедикт ответил — «А кто мы с тобой такие, чтобы спорить?»… И я перестал спорить. Я лишь спросил, не должен ли я в самом деле сдаться в руки Инквизиции, — на блеклые губы возвратилась уже не гримаса, даже не усмешка — улыбка. — И он просто пожал плечами, сказав — «ты уже это сделал»… Он спрятал меня от сторонних глаз в подвале церкви. Дверь за мною не запиралась, он не настаивал на том, чтобы в подвале я сидел безвылазно — лишь напомнил, как опасно попадаться на глаза прихожанам, среди которых могли оказаться и мои пражские знакомые, могущие узнать меня в лицо. Он понимал, что это значит для меня — просто выйти во двор утром или в полдень, или на закате; когда угодно, кроме ночи, которая до тех пор единственная и была в моей жизни. «Для них утро — смертная тень, ибо они знакомы с ужасами смертной тени»; помнишь?.. Я летал, как на крыльях. Я дышал каждой минутой своей новой жизни; мне не дали смерти, но дали жизнь, чтобы подойти к ней достойно. Я получил жизнь. Получил ли прощение? По крайней мере, получил на него надежду… Но спустя неделю я понял, что не все так просто. Жажда не ушла. Она осталась — прежняя, ничуть не ослабшая, все такая же требовательная. Еще два дня я уповал на то, что это — лишь отзвук, что это всего лишь память рассудка, зависимость не физическая, что… Я ошибся. День ото дня становилось все хуже. Я попросил запирать за мной двери подвала — я боялся самого себя. Я начал думать, что снизошедшая на меня благодать меня оставила. Но отец Бенедикт оставался невозмутим. Ты думал, будет легко? — сказал он мне… Я так уже не думал; и если бы не он — наверняка вновь впал бы в отчаяние. Его уверенность давала надежду. То, что он по-прежнему спокойно входил ко мне, садился рядом, поворачивался спиной, его вера в меня — это придавало сил, но их оставалось все меньше. Голод стал невыносимым, он убивал, сокрушал меня, это было так же страшно, как тогда, в первую мою ночь… И когда явился отец Бенедикт со словами «я знаю, что делать», я готов был в буквальном, не образном смысле броситься ему на шею… Но удержался. По понятным причинам. Я знаю, что делать, сказал он тогда. — Фон Вегерхоф тяжело усмехнулся, снова приложившись к горлышку бутылки. — И добавил: мы оба болваны. «Если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни»; это же так просто. Любой прихожанин принимает Причастие ежевоскресно, а я был лишен этого все те дни, что провел в подвале церкви. Я о том не заикался, а отец Бенедикт не был уверен и опасался мне навредить. Но полагать меня отлученным больше было нельзя — произошедшее со мной той ночью говорило об этом яснее ясного. И он отслужил мессу — для меня. Я едва дождался этой минуты. Я ожидал, что снова будет тот вкус… Но было вино и был хлеб. Однако жажда ушла, а это было главным, это было облегчением невероятным, бескрайним. Дальнейший опыт показал, что Причастие мне необходимо, иначе голод возвращается, а со временем — со временем я начинаю гаснуть. Медленно умирать. Кровь Его дала мне жизнь, дала силы жить… Бороться же с желанием ощутить этот вкус снова мне предстояло самому; да и жажда ушла не совершенно, мне все же приходилось перебарывать себя, но это уже не было столь нестерпимо. Это было тяжело. Это и теперь нелегко, но не невозможно, а тогда — тогда меня ломало страшно…