— Так, выходит, вы с ясновельможным все-таки — родичи? — донимал его, шевеля усами, озорник Прудивус, этот зловредный черт, который никого на свете не боялся (кроме, пожалуй, законной жены своей, что недавно в Киеве, не угодив мужу ни телом, ни делом, померла спустя полгода после свадьбы — преставилась, царство ей небесное, как бы подтверждая грубую поповскую истину, будто жена мила бывает только дважды: когда впервые в хату вступает и когда ее из хаты выносят в последний раз). — Кем же все-таки вы, пане полковой обозный, доводитесь ныне ясновельможному полюбовнику своей законной жены? Черт козе — дядя?
Харя пана Пампушки стала теперь похожа на перезрелый мухомор, а потом обрела здоровый цвет сырой свинины, и казалось Михайлику, что вот-вот обозный взорвется, лопнет, распираемый невысказанными ругательствами и угрозами. Но тот, впиваясь ногтями в ладони, осмотрительно молчал и молчал: волк стоял, что овечка, не сказав ни словечка, чтоб… не вышла осечка!
— Иль, может, троюродному бугаю — свояк?
Однако пан обозный, багровея, что свекольный квас, крепко сжал зубы, аж челюсти заныли, но и на сей раз осмотрительно промолчал, чтобы отплатить потом Прудивусу и этой голытьбе, свиньям, черни, этим хамам, сразу отплатить в тысячу крат.
Однако лицедей, — а они всегда были совестью народа! — не унимался и говорил обо всем, чего требовал долг, словно горохом сыпал, и глумился над паном полковым обозным, который мог завтра же лишить его жизни, — глумился, как только хотел и мог, как ему велело отважное сердце, и то была опасная игра, опасная смертельно (ибо истинное искусство, как и любое другое оружие, штука опасная), и все он пану перед народом выложил, все, что знал, все, что ему подсказывала совесть художника, народного артиста: и то, что он барщину вводит в своих поместьях более и более тяжкую, и то, что он, запорожец бывший, чванится, величается, точно вошь чумацкая, перед простым людом (он там важен, где окошки малы), и что он, хоть и гремит война, пыжится даже перед козачеством, которое кровь свою проливает, и что богатеет он, невесть откуда загребая добро, и опять-таки — о его непостижимых отношениях с гетманом: не пан ли Куча, мол, выдал ему намедни Козака Мамая, коего не удалось гетманцам повесить лишь потому, что, вишь, не родился еще тот катюга, которому удалось бы навеки угомонить Козака Мамая, — и про все это Прудивус что ни скажет, как завяжет.
7
Вот почему Демид Пампушка-Куча-Стародупский аж побагровел, как свекла, посинел, словно пуп куриный, а то уже стал пепельно-голубым, что василек во ржи, и только тут смекнул Прудивус, что довел его до предела, и повел свою комедию дальше, к ее заранее предрешенному концу.
— Эй, вы, Стецьки! — пренебрежительно крикнул он Стецьку-Данилу и пану Куче-Стародупскому. — Постерегите-ка мою лисицу.
— Какую лисицу? — с явным усилием возвращаясь к своей роли, спросил Данило Пришейкобылехвост. — Какую лисицу?
— Ту, что в мешке.
— Разве это не кот?
— Живая шкурка лисицы — на шапку и на рукавицы.
— Но ведь и я — без шапки! — спохватился Стецько. — Голова моя лыса замерзла без твоего лиса. Продай-ка!
— Давай денежки!
— Сколько?
— Ни пять, ни шесть.
— Стало быть, четыре?
— Стало быть, семь.
— Держи! — согласился Стецько и начал считать. — Раз, два, три, четыре… семь!
— После четырех должны быть пять и шесть.
— Ты же сам сказал: ни пять, ни шесть.
— Хоть глуп, да хитер. Ну ладно! — И, спрятав денежки за пазуху, Клим предупредил: — Только мешка не развязывай, пока не придешь домой.
— Почему?
— Удерет твоя шапка. — И он отошел к краю подмостков.
— Шапка-то еще когда удерет, а ты уже удираешь… Куда ж ты?
— Недалечко… Я сейчас! — И Климко скрылся за подмостками, а представление пока шло далее на жестах, на ужимках, без единого слова.
Оставшись наедине со своей шапкой и своей смертью (они шевелились да возились в мешке и под макитрой), Стецько развязал мяукающий мешок, и купленный котик спокойненько удрал, а затем что податься в плотной толпе было некуда, он прыгнул на виселицу, которая осталась на помосте, и оттуда шипел на глупую рожу Стецька, что в сей миг могла не рассмешить разве только рыжего котика, ибо на базаре уже хохотали даже лошади с жеребятами, даже ослы хохотали, хотя и трудно теперь поверить: как это те лицедеи, не будучи членами Театрального общества, могли что-либо путное создать на сцене?
Итак, там хохотали все, кроме разве невозмутимых немецких купцов, кои, не смысля ни слова, не могли уразуметь, что же там происходит: не сошла ли с ума вся толпа?
8
Не смеялся и Михайлик, ибо все в жизни воспринимал взаправду, ни в чем не видя смешной стороны, даже на вкус не испробовав — что такое смех.
Этот порок свой коваль хорошо знал.
Он, бывало, даже просил в кузнице ковалей, еще там, дома, в Стародупке:
— Рассмешите меня!
Однако никому сие не удавалось, ибо казалось Михайлику, будто ему совсем не смешно, хоть сам он ненароком мог легко рассмешить любого.
А то, бывало, просил парубков:
— Рассердите меня!
Но и рассердить его доселе никто не сумел, и Явдоха этим печалилась, ибо, как говорится в народе: добрый — дураку брат.
Да и сам он, тот чудной хлопец, терзался этим, ему казалось, что и с ворогом он будет таким же добреньким, и коваль стыдился в себе этой девичьей доброты.
А то еще просил:
— Напугайте меня!
Но и напугать его никто не умел, ибо казалось, ничто хлопца не страшит, а сам он любого мог напугать до смерти.
Он знал эти свои пороки и сокрушался о том, что он — чурбан бесчувственный, с холодным сердцем, и несмелый он, и увалень, и ни на что не гож, и застенчивый, и боязливый, — и парубок не любил себя за те изъяны и, не веря себе, всегда держался матинки, боялся ногой ступить без любимой и милой мамы, которая была для него во всем примером: и умна, и смела, и трудолюбива, и проворна, и ко всему внимательна.
Смех смехом, а она, Явдоха, и ныне ко всему приглядывалась и все видела, и ничто ее не удивляло, даже и то, что все здесь, пока Стецько возился с рыжим котом, начали складывать на подводу возле подмостков свои доброхотные даяния — кто чем богат, а то и деньги даже, о коих так прозрачно намекал, зазывая базар на представление, громогласный смехотворец Тимош Прудивус.
А сам он, сей долговязый Климко-Прудивус, скрывшись между тем за подмостками, уже вынырнул с другой стороны, скорехонько перерядившись в козака и застегивая на ходу напяленный на голое тело старенький красный жупан, взглядом отыскивая, куда бы девать снятые лохмотья, чтоб освободить руки и прицепить саблю, что торчала у него под мышкой… Лукавые мысли Климка ясно проступали на выразительном лице, и каждое движение его души освещало весь облик базарного вертопляса, что, видимо, посвятил себя служению народу in saecula saeculorum, то есть на веки вечные.