— Вас таки двое. Оглянись-ка! Вас двое? А смерть на вас двоих — одна? Если я ее сейчас выпущу из-под макитры, кого она сцапает? Тебя? — И обратился к пану Пампушке: — Или тебя? — И неистово захохотал, по-детски радуясь прихоти случая, который столь крепко прижал пана Кучу во время представления к самым подмосткам.
И когда снова взорвался хохотом весь базар, только в сей страшный миг уразумел наконец пан Демид Пампушка, в какую беду он попал, и, свирепея, глядел на своего двойника, как сыч на сову.
5
Он снова бросился было прочь, Демид Куча, но сквозь толпу прорваться не могла никакая сила, ибо не хотелось мирославцам выпускать из рук смертельно опасную игрушку, коей стал на то время вельможный пан Пампушка-Стародупский, человек мстительный и злопамятный, но смешной и беспомощный в трудную минуту.
Даже став сейчас всеобщим посмешищем, пан обозный не терял ни спеси, ни высокомерия, свойственных особе значительной, — хоть не так давно он был, видимо, хорошим и простым человеком, но, превратясь в особу, должен был обрести холодность и недвижность монумента, без коих, сделавшись паном, никак не проживешь, — вот почему пан Куча и торчал на березовом пенечке, словно окаменев, чего никак нельзя было сказать о его двойнике.
Данило Пришейкобылехвост, сейчас только уразумев всю опасность коварной затеи Прудивуса и разом забыв свою роль, начал, как последний олух, просить прощенья у выставленного на всенародное осмеяние пана обозного:
— Пане Куча!
Обозный молчал, что каменная баба в степи.
— Вы не подумайте… — упавшим голосом домогался Данило.
Пан обозный только сопел.
— Я ж не хотел… ничего такого… супротив вас! Поверьте, пане Куча!
Обозный молчал.
— Это все — он, вот этот проклятый смутьян.
Пан обозный молчал, как то и полагается пану.
А у Данила шея стала еще тоньше и длиннее.
Нос тоже вытянулся, а кончик его зашевелился сам собой.
Добрым людям невмоготу было взирать на те два носищи: один толстый, спесиво задранный над яркой оттопыренной губой, а другой острый, заискивающий и виноватый — оба носа такие разные, но в то же время похожие — на одинаково бледных и обрюзгших рожах… И, щадя душевные силы мирославцев, коим нужно было живыми и здоровыми до конца доглядеть представление, Прудивус подстегнул в себе Климка, и тот, постаравшись забыть, что ему тоже по-человечсски смешно, скорчив невозмутимо-равнодушную мину, повел дело дальше.
— Силенциум! Силенциум! — громко зашептал по-латыни спудей, обращаясь к двум Стецькам. — Вы слышите? Тсс! Вы слышите? Слышите?
— Что такое? — спросил, не опомнившись от холодного ужаса, Стецько-Данило.
— Скребется? А?
— Кто скребется?
— И шевелится будто?
— Что шевелится?
— И скулит. А? Слышишь?
— Кто ж таки скулит?
— Она же!
— Кто «она»?
И в тишине, снова пролетевшей над майданом, все услышали, как что-то и впрямь скребется и скулит, будто щенок.
— Что это? — спросил наконец и Стецько-Демид.
— Под макитрой что-то, — звонко прошептал Климко. — Тсс!
— Что — под макитрой? — сбитый с толку, спросил Пришейкобылехвост, хоть он и сам хорошо знал, что там скребется. — Что там?
— Я не знаю, что ты туда спрятал — передернул плечами Климко. — Ты ведь сам говорил, будто под макитрой — твоя… смерть?
— Да-да…
— Смерть? Или не смерть? — И Климко еще раз прислушался. — О! Опять… Слышишь?
— Слышу, — должен был признаться Пришейкобылехвост.
— И тебе… не страшно?
— Чего бы это?
— Она ведь просится! — И лицо Климка озарилось комическим ужасом.
— К-к-куда просится?
— К тебе… и к пану Куче! — И Прудивус, приблизясь на цыпочках к макитре, снова стал прислушиваться.
Но все было тихо.
Тогда он обернулся к пану обозному.
— Эй! — заревел он басом. — Пане обозный! — и добавил еще басистей: — Грядет! — и грянул уже на самых низах: — Твоя смерть! — и повторил нижайшей октавой, и было это страшно и смешно: — Смерррть!
Однако на окаменевшем лице обозного не дрогнул ни один мускул.
— Кайся во грехах своих, пане обозный!
— Кайся, пане Куча! — ненароком рявкнул басом и коваль Михайлик.
Тот только еще сильнее засопел, но не молвил ни слова.
И тут началось самое страшное.
Для пана обозного.
И самое смешное.
Для нас, для зрителей.
6— Кайся, пане Куча! — повторил басищем и Прудивус. — Кайся, пане, кайся! — требовал озорник, допекая пана без огня. — Кайся на пороге пекла.
Бледная обрюзгшая рожа обозного начала помалу меняться в цвете, его щеки вдруг стали розовыми, как нежнейшие лепестки полевого цветка, который называется собачьей розой.
— Или ты в ад не хочешь? Хочется в рай?.. A-а, так и есть! Сердце с перцем, а душа с чесноком! Или, может, бог тебе все простит? А? Да отзовися ж, пан!
Но Куча, кипя злобой, осмотрительно молчал.
— Или, может, — продолжал Климко, — люди, может, неправду сказывают, будто взял ты немалые денежки за то, что женился на полюбовнице ясновельможного?
Пампушка-Стародупский так грозно сверкнул очами, аж чуб на Прудивусе задымился, но и тут обозный промолчал, только умыслы о мести, один другого страшнее и кровавее, пылали уже в его державной голове.
— Вишь, какой благодетель: все свечки съел, а глазами светит! — И снова спросил: — Стало быть, люди врут, пане Стародупский? Или ты — «витам импендере веро»? За правду отдашь жизнь?
— Не любит пан правды, как пес редьки! — отозвалась Явдоха.
— Иль, может, твоя новая женушка — гетману Однокрылу сестра? — допытывался далее Прудивус, изгибая брови, точно вопросительные знаки.
— Сестра из Остра! — глумливо ответили из толпы.
— Там и глазки, там и стан, не напрасно ж любил пан!
Пана Пампушку-Стародупского жалило каждое слово презрения и недоверия, которые, застукав пана Демида в такой тесноте, высказывал ему подвластный люд.
«Пешего сокола, — спесиво думал обозный, — и вороны клюют. Но и ты у меня, штукарь проклятый, за девятыми воротами залаешь!» — и пан Куча от злости даже упрел, и его лицо напоминало цветом уж не розовые лепестки собачьей мальвы, а скорее ту красно-желтую рыбу, соленого лосося, сальму, которую на мирославский базар привозили армяне или татары. Однако пан Куча-Стародупский молчал, разумея, что неосторожное слово может погубить его, ибо… когда народ плачет, с ним еще можно справиться, а уж коли смеется… то не дай бог!
— Так, выходит, вы с ясновельможным все-таки — родичи? — донимал его, шевеля усами, озорник Прудивус, этот зловредный черт, который никого на свете не боялся (кроме, пожалуй, законной жены своей, что недавно в Киеве, не угодив мужу ни телом, ни делом, померла спустя полгода после свадьбы — преставилась, царство ей небесное, как бы подтверждая грубую поповскую истину, будто жена мила бывает только дважды: когда впервые в хату вступает и когда ее из хаты выносят в последний раз). — Кем же все-таки вы, пане полковой обозный, доводитесь ныне ясновельможному полюбовнику своей законной жены? Черт козе — дядя?