сказал твердым, решительным тоном.
На несколько времени этот шалун, действительно, присмирел, стал даже тише и скромнее прочих, но недели через 2, через 3 опять, было, начал распускать крылышки, но тут подошло Рождество.
Третий случай…
Несколько мальчиков — человек шесть или семь — жили при школе, в большом помещении, предназначенном для сторожихи. Эти мальчики были из соседних деревень — версты за 3, за 4 от нашего селения, и зимой, в морозы, им было бы крайне неудобно каждый день странствовать в школу. С моего разрешения они устроились при школе и ходили домой лишь в воскресенье; они запасались из дома хлебом, кое-каким приварком, и сторожиха готовила им обед. Однажды вечером, на сон грядущий, один из этих пансионеров развозился с товарищем и, увлекшись, разорвал тому шапку. Обидчик оказался из семьи зажиточной, а потерпевший — бедняк. Он не жаловался мне, но был в большом горе и плакал. Единственная шапка — и теперь стала никуда не годна; не в чем на улицу выйти. А обидчик еще подсмеивается: «Волосьями, — говорит, — прикроешься… не что и надо!» Сторожиха на другой день рассказала мне об этой истории. Потерпевший мальчуган со слезами показал мне свою растерзанную шапку. Пришлось быть судьей… Не берусь судить, насколько был прав мой суд, но только могу поручиться, что он был скор и нелицеприятен. Изорванную шапку я отдал изорвавшему ее («чини или покупай новую!»), а его шапку, тоже довольно поношенную, отдал потерпевшему. Тем дело и кончилось, и никаких протестов ниоткуда не последовало.
Вспоминая темные тени, невольно вспоминаешь и о свете… Какие славные крестьянские дети были у меня в школе!
Помню, напр., одного маленького мальчугана. Ему не было еще 8 лет, и в школу его приняли лишь по усиленным просьбам его матери-вдовы. Он сидел на первой скамейке, потому что был очень мал ростом, — он был всех меньше в школе. Маленький, но довольно коренастый, здоровый, «гладкий», как говорится, с круглым личиком, с большими голубыми глазами, открытыми и доверчивыми, и с густыми-густыми льняного цвета волосами, нависшими надо лбом, — этот мальчик мне очень нравился, и я любил смотреть на его милую белокурую головку. За его неуклюжесть я звал его «медвежонком». Иногда в деле ученья он не поспевал за своими взрослыми товарищами, и мне порой приходилось останавливаться с ним и помогать ему. Но по своим годам он был довольно развит, даже развитее многих из его товарищей.
В своих воспоминаниях я с каким-то необыкновенно тихим, отрадным чувством останавливаюсь на этом «медвежонке» и еще на одной темноглазой девочке, Маше, — смуглой, высокой и худенькой; вот тоже было милое, прекрасное создание, — натура нежная, жалостливая, отзывчивая. И «старый сельский учитель» через 30 долгих лет теперь вспоминает о них и раздумывает: что-то сталось с ними? Живы ли они? А если живы, то какова судьба пала на их долю?
Впрочем, да не подумает читатель, что из всех школьников только эти двое, мальчик и девочка, были хорошими, добрыми существами и остались в моей памяти! Вовсе нет! Вся моя маленькая публика (за весьма незначительными исключениями) была — для меня, по крайней мере — крайне симпатичной: с этими крестьянскими детьми я чувствовал себя лучше, легче, чем с избалованными, капризными детьми богатых семейств. Крестьянские дети в общем оказывались, несомненно, серьезнее этих детей (тех, с какими мне приходилось сталкиваться на своем веку — в городах и в помещичьих усадьбах). Правда, крестьянские дети, каких я знавал, не умели «шаркать ножкой», делать «смехотворные реверансы» и т. под., но в них было больше деликатности, чем в детях, «приседавших» и «шаркавших ножкой»…
С соседями школа моя жила в мире и любви. Только еще на первых порах, осенью, у моей маленькой публики вышло некоторое недоразумение со становихой из-за индюка; это недоразумение могло, пожалуй, повлечь за собой последствия, весьма неприятные для шкур моих учеников, но, к счастью, все разрешилось благополучно.
Дело в том, что рядом со школой находилась квартира станового пристава (значит, «особы» — в известном смысле); школьные владения разграничивались от соседнего двора плохоньким, старым плетнем. Становиха была любительница всякой птицы, и, между прочим, водилось у нее изрядное стадо индеек. Моим шалунам нравилось, когда индейский петух со своей индюшечьей важностью распускал хвост и крылья и, размахивая своим великолепным, красно-сизым наростом, начинал все пуще и пуще бормотать и волноваться. Мальчуганы, как только, бывало, урвутся из школы, сейчас и примутся всячески дразнить его из-за плетня. А тот, бедняга, ревет, надрывается, индюшки тоже начинают усиленнее клохтать, а мальчуганы и рады — и в упоении чувств гогочут, гикают и свищут. Одним словом, поднимался страшный содом. Комната моя находилась далеко от места этих подвигов, и о дразнении индюка я ничего не знал до тех пор, пока становихина кухарка, весьма почтенная старуха, не пришла ко мне и не попросила унять шалунов.
— Индюк, того и гляди, надорвется, еще заболеет, пожалуй! Нешто это порядки… дразнить чужую птицу! — рассудительно говорила мне старуха.
Я согласился с тем, что это, действительно, непорядки.
— Ну, вот то-то и есть! Ты, батюшка, своих атаманов-молодцов не распускай, а то ведь от этой вольницы житья никому не станет! Озорной здесь народ… что и говорить! — шамкала старуха.
— Усмирю, усмирю, бабушка! Иди с миром! — успокаивал я старушку.
Я сказал школьникам, что индюк — птица смирная, безобидная, что нехорошо дразнить и обижать его, когда он никакого худа им не сделал. Этим инцидент с индюком и был окончательно исчерпан. Дразнение индюка прекратилось, и лишь иногда изредка кое-кто из «непримиримых» ироническим тоном покрикивал по адресу тщеславной птицы: «Хорош! хорош!» — и вполголоса передразнивал ее бормотанье…
Вышел и еще один случай — одна из тех неприятностей, от которых в жизни ни за что не убережешься, как ни хлопочи.
Приближался храмовой праздник в том приходе, к которому принадлежало наше селение. Храмовой праздник — значит пивной день, день пьянства, гульбы и драк. Еще задолго до этого многознаменательного дня ребята мои стали поговаривать о том,