Как ни велико было горе Дальберга в первую минуту поражения, но оно еще увеличивалось с каждым днем в разлуке с Кларой. Он лишился часа, который ежедневно проводил подле вышивания девушки, обменивавшейся с ним десятком-другим слов, и это образовало в его душе невосполнимую пустоту; жизнь его уже не имела цели. Ждать минуты свидания с Кларой, мечтать и вспоминать о ней, когда она проходила, — в этом дотоле состояло его занятие. Теперь он чувствовал себя как будто лишенным места и страшно скучал без дела, вокруг него как будто образовалась огромная пустыня, в которой все вымерло и солнце не красное, а черное.
Дальберг заглушил свою гордость, потому что истинная любовь смиренна, и употребил все возможные средства, чтобы извиниться перед Депре и умилостивить его, но все напрасно: письма его остались без ответа, хотя заключали в себе самые убедительные и самые ясные оправдания; третьи лица, отправленные парламентерами в видах миролюбия, также ни в чем не успели: Депре ничего слышать не хотел. Это был один из тех людей, очень смирных и очень упрямых, которые, если решатся на что-нибудь, то уж никак их не переломишь: они держатся удивительно стойко, вероятно, именно по редкости случая. К тому же Дальберг затронул самую чувствительную сторону старика — оскорбил дочь его. Депре так безусловно доверял честности Дальберга, что и негодованию его на измену не было пределов. Сверх всего этого он, как и все слабые люди, боялся обнаружить недостаток характера и оттого упрямился еще больше.
Надобно сказать также, что он потихоньку навел кое-какие справки, которых результат не мог быть очень благоприятен Дальбергу. Депре узнал, что жених его дочери довольно часто посещал кулисы, играл, пил и проводил вечера и целые дни в обществе изрядно вольнодумном в отношении нравственности. Все это выставляло молодого человека в весьма невыгодном свете перед бывшим нотариусом, и Депре уже почитал себя счастливым, что произведенный Аминой скандал вовремя расстроил свадьбу.
— Кто бы мог подумать, судя по честному лицу, по скромному обращению, по кроткому и умеренному тону? — говорил Депре, — ведь посмотреть на него, так прямо девушка переодетая! Тонкая, стало быть, штука этот Дальберг: к разврату он еще присоединяет лицемерие. Он зарился на приданое, чтобы платить за наряды своих любовниц. Хорош расчет! Если он осмелится еще раз нос показать сюда, я ему покажу!
Рудольф, выказывая сострадание к горю Дальберга, отправился к Депре хлопотать по делу своего друга, и действительно хлопотал, но так, что еще более утвердил старика в его мнении.
Генрих, по словам Рудольфа, не совершил собственно никакого важного преступления: он малый любезный, веселый товарищ, немножко играет, любит лошадей и женщин — все это вещи очень натуральные в его лета. Что касается до медальона, это больше безрассудство, чем низость: беда случилась после ужина, в гостинице, в обществе неких дам. Нетрудно было забыть о медальоне, потому что все подпили немножко более обыкновенного и Генрих тоже. Сверх того, он, вероятно, возбудил ревность Амины, женщины очень вспыльчивой, которая считает себя вправе претендовать на его сердце. Все это не стоит такой тревоги, и месье Депре явил себя слишком суровым папенькой.
Подобные извинения, конечно, не могли убедить бывшего нотариуса: он продолжал смотреть на Дальберга как на человека недостойного.
Поэтому Рудольф, отдавая другу отчет в своей попытке, говорил, что старика не скоро можно будет уломать, хотя и есть надежда, и что нужно будет не раз повторить увещания, чтобы умилостивить его и рассеять укоренившиеся предубеждения.
Таким образом, Рудольф устроил себе возможность часто бывать у Депре, нисколько не возбуждая подозрений у Дальберга.
Если бы вы увидели Рудольфа на улице Аббатства, вы не узнали бы его: в этих случаях лицо его принимало подобающее выражение. Светский лев исчезал совершенно; закрученные усы теряли свое зверство; ястребиный взгляд потухал; спокойствие, исполненное простодушия, усыпляло лицо, обыкновенно нервно подергивавшееся; сапоги попросторнее, перчатки не совсем натянутые, одежда без претензий и простая трость придавали Рудольфу тот степенный вид, который заставляет родственников говорить: «Сразу видно, что человек порядочный, надежный!»
Рудольф разговаривал с Депре о политической экономии и обо всех важных предметах без педантства и со знанием дела. Бывший нотариус нашел в нем образование и основательный практический образ мыслей. Он удивился только, как человек такой зрелый и рассудительный мог находить удовольствие в обществе взбалмошной молодежи, на что барон отвечал, что у него нет никого родных и что, будучи лишен семейных радостей, он должен же где-нибудь искать развлечения. И нотариус согласился. Чтобы окончательно приобрести благорасположение старика, Рудольф указал ему несколько предприятий, в которых тот нашел значительную выгоду. С тех пор Рудольф стал необыкновенно возвышаться в мнении бывшего нотариуса, так что тот стал во всем советоваться с ним и почти клялся его именем.
Депре, подобно многим добродетельным людям, гораздо более ужасался того, чего стоят пороки, чем самих пороков. Сынки, которые бы всегда выигрывали в карты и на скачках и которым любовницы приносили бы не расход, а доход, снискали бы милость у многих из самых строгих отцов и самых свирепых дядей.
Почти таково было и положение Рудольфа. В жизни его не заметно было никакой явной беспорядочности, ни вопиющих долгов, ни гласных связей, ни позорных дуэлей, ничего такого, что бы могло обратить на себя внимание. Притом с некоторого времени его уже менее видали за кулисами, в клубе и в Парижском кафе. Он начинал остепеняться и оправдывал это тем, что некоторых глупостей уже не должно себе позволять, когда перевалишь за тридцать лет.
Клара со времени разговора с отцом, когда так решительно объявила, что считает Дальберга невинным и не намерена выйти ни за кого другого, казалось, совершенно забыла о том, что случилось. Она ни разу не произносила имени Генриха, хотя Депре, любивший поспорить, довольно часто подавал ей к тому повод разными более или менее ясными намеками: она хранила упорное молчание.
Непоколебимая решимость придавала ее физиономии нечто величественное и грустно-светлое, такое, что поразило бы и самый неопытный глаз. Из хорошенькой она стала красавицей: скорбь облагородила ее. Розовая бледность заступила на ее щеках место яркого румянца пансионерки. Губы, прежде алые как гранат, походили на розовый лепесток, упавший на белый мрамор. Она несколько похудела, и тонкие руки с просвечивающими лазоревыми жилками доказывали нравственное страдание, сдерживаемое волей.
Впрочем, она была так кротка и покорна, что тихая тоска ее волновала сердце старика Депре гораздо больше слез и жалоб: он не мог не сострадать к ней, хотя и называл романическим девичьим упрямством верность ее такому негодяю, как Дальберг.
Клара никогда не говорила о Дальберге, потому что всегда думала о нем. Но вечером, особенно около того времени, когда, бывало, приходил Дальберг, ею овладевало глубокое уныние: минуты, прежде такие счастливые, заключали в себе двойную горечь. Клара не плакала, но глаза ее влажно блестели.
Замечательно и даже, может быть, странно то, что Клара, по-видимому, не избегала встречи с Рудольфом: она не уходила, когда он являлся, как делала при многих других посетителях. Она, казалось, внимательно слушала разговоры барона с ее отцом. Быть может, она видела в Рудольфе Дальбергова друга; надеялась, что он будет говорить в пользу его и заставит старика отказаться от предубеждений, или, быть может, блестящая речь барона доставляла ей минутное развлечение в тоске — решить это мы не беремся.
При ней барон, оставляя слишком серьезные предметы, которые обыкновенно разбирал с бывшим нотариусом, развертывал все возможности своего ума, которых у него было довольно много, природных и приобретенных, и без особенно приметной любезности всегда находил случай сказать девушке что-нибудь приятное.
Иногда, когда Клара отворачивалась и когда Депре пространно развивал какую-нибудь экономическую тему, барон бросал на девушку беглый огненный взгляд, странно противоречащий мертвенной белизне его лица.
Взгляд этот не был притворным, потому что никому не следовало видеть его. Он выражал истинные чувствования, волновавшие душу Рудольфа, и никогда еще глаз двадцатилетнего школьника не метал луча, более заряженного магнетическим огнем, более брызжущего страстью, чем взгляд сообщника Амины: самая пламенная страсть сияла в нем фосфорическим блеском, и должно сказать, что пятьсот тысяч приданого не принимали никакого участия в этом взгляде, бескорыстном, как истинная любовь.
Со времени ночной прогулки с Дальбергом по бульвару в Рудольфе произошел совершенный переворот: признания молодого человека открыли ему новый мир, волшебное царство, в котором он никогда еще не бывал. Во всю свою жизнь, посвященную поискам счастья, он не находил ничего, кроме наслаждений, и то редко. Дальберг был счастливее его: он сразу нашел глубокое, проницательное, горькое, мучительное и вместе сладостное чувство, которое составляет мечту всех донжуанов и которое римские сластолюбцы отыскивали со всей бессильною яростью своих чудовищных прихотей.