После обеда сели за вечный бостон. Наступала ночь. Генрих, казалось, приободрился, и Клара стала дышать свободнее.
Вдруг в десять часов дверь с шумом отворилась, вошел рослый лакей в ливрее, которую Дальберг тотчас узнал, направился к Депре с коробочкою и с письмом в руках и звонким голосом доложил:
— Приказано отдать господину Депре в собственные руки от мадемуазель Амины де Бовилье.
— Демон побеждает! — вздохнула Клара и, побледнев, откинулась на спинку кресел.
Лакей, беспристрастный посреди всеобщего остолбенения, силясь удержать равновесие, подошел прямо к Депре, который отделился от группы. Лоб у него был в поту, мутные глаза и красное лицо доказывали, что молодец совершил обильные возлияния, однако ж он не шатался, и его почтительно наглое положение не утрачивало своей правильности.
— Мадемуазель Амина де Бовилье? — повторил Депре, стараясь, по-видимому, собрать свои воспоминания: чего она может желать от меня? Я в первый раз слышу это имя.
— Между тем оно довольно известно в Париже, — заметил лакей с самодовольной улыбкой.
В этот короткий промежуток времени Дальберг несколько раз менялся в лице, и черты его выражали величайшее беспокойство.
Клара, неподвижная и холодная, как статуя, казалось, уже не принадлежала этому миру.
В нерешимости между коробочкой и письмом Депре несколько колебался и наконец решился наперед распечатать письмо.
Едва он прочитал несколько слов, изумление его превратилось в живейшее негодование. Он бросил строгий взгляд на дочь и потом теми же глазами выразил Дальбергу самое убийственное презрение.
Письмо было такого содержания:
«Милостивый государь, у вас есть очаровательная дочь, которой единственный недостаток состоит в тороватости на свое изображение. В прилагаемой коробочке вы найдете портрет, которому следовало висеть на груди Дальберга. Отдайте его от меня мадемуазель Кларе, чтобы она могла снова повесить его туда, откуда я его сняла. Этот ничтожный случай, я надеюсь, не разрознит пары, столь очевидно созданной для того, чтобы понимать друг друга.
Примите, милостивый государь, уверение в почтении, с которым имею честь быть вашей покорнейшей слугой.
Амина де Бовилье, бывшая актриса».
Не веря еще такой дерзости и предполагая какую-нибудь мистификацию, Депре судорожно отстегнул крючки коробочки и… убедился в правдивости сказанного в записке.
Портрет его дочери в девственной свежести своей действительно улыбался на алом бархате, которым была выложена коробочка.
— Господа, — отрывисто сказал бывший нотариус; — вы мои старинные друзья… я могу быть с вами откровенным… После я вам все скажу, но теперь… нужно разобрать все это без свидетелей!.. Придите завтра: я буду поспокойнее… сегодня я не могу отвечать за свои слова… Вы, Дальберг, останьтесь.
Смущенные и удивленные друзья нотариуса пошли разбирать шляпы, напрасно стараясь догадаться, что такое заключается в письме и в коробочке, — что могло до такой степени раздражить человека, который всегда отличался удивительным спокойствием и кротостью.
Они тихо и церемонно вышли.
Лакей проводил их глазами до последнего, потом подошел к Депре и спросил:
— Будет ответ, сударь?
Старик, не говоря ни слова, указал на дверь так повелительно и с таким гневом, что лакей, несмотря на свою дерзость и огромный рост, быстро повернулся и выскочил за дверь, чтобы не вылететь в окно.
Депре ходил взад и вперед по комнате, вероятно, для того чтобы дать бурным волнам в крови время улечься. Потом, успокоившись несколько, он безмолвно подал коробку дочери, а письмо Дальбергу.
— Клара, — сказал он, помолчав, — я не стану делать тебе упреков, хотя девушка не должна даже жениху дарить подобных вещей и нарочно накликать себе опасностей… как видишь. Твой проступок несколько извинителен, потому что происходит от благородной души… Ты поверила данному слову, положилась на святость любви… Ступай в свою комнату, я не сержусь на тебя: я сожалею о тебе. А вы, Дальберг, вы не посовестились предать этот портрет и имя невинной девушки в нечистые руки продажных прелестниц и после этого, конечно, понимаете, что между нами уже не может быть ничего общего. Я надеюсь, что вы избавите нас от своих посещений.
Напрасно Дальберг старался объясниться: Депре остановил его на первых словах и сказал:
— Не унижайте себя бесполезной ложью. Оправдайте ваше поведение по крайней мере смелостью… Признаюсь, я не ожидал этого от вас!
И он оставил Дальберга одного в гостиной.
Бедный молодой человек с отчаянием вышел из дома, в котором недавно еще заключалось все счастье его будущности.
Вышедши на улицу, он остановился и стал смотреть на освещенное окно Клары с тоской, с унынием, как Адам, изгнанный из земного рая. Простояв таким образом, он пошел на другой берег Сены, обдумывая, как бы отомстить Амине и тому, кто открыл ей имя и жилище Клары, и посылая к чертям упрямого старика Депре, который не хотел выслушать его оправданий. Нетрудно представить себе его раздражение: он обожал свою кузину, и сердце у него золотое, несмотря на все львиные выходки, исполненные большей частью только на словах.
Долговязый лакей, у которого голова все более и более отуманивалась от винных паров, употреблял невероятные усилия, чтобы добраться до улицы Жубер и отдать своей барыне отчет в исполнении поручения.
Жорж, надобно признаться, был из отличных пьяниц: он мог перенесть изрядное количество пития без видимых признаков, но на этот раз и он спотыкался и хватался за стены, особенно на обратном пути.
Вышедши из дому с коробочкой и письмом, он встретил кучера и лакея Флорансы. Это событие стоило того, чтобы его отпраздновать. Бутылка следовала за бутылкой, красное вино за белым, ром за вином, водка за ромом… Три молодца все продолжали пить. Слуги Флорансы не уставали потчевать и платить. Жорж объявил, что они друзья несравненные, и когда вставал, чтобы идти, появление новой бутылки каждый раз принуждало его снова сесть. Это насилие было сладостно сердцу Жоржа, однако ж его угощали так щедро, что он наконец стал подозревать, не хотят ли его опоить.
Такое намерение показалось ему мелочным, жалким и доказывало, что несравненные приятели не знают настоящей цены своему гостю. Однако ж он стал остерегаться и принудил товарищей отвечать ему в точной мере на каждый стакан стаканом. А чтобы не случилось чего-нибудь с коробочкой и запиской, он положил их в боковой карман и застегнулся доверху.
Через два часа кучер и лакей спали, один на столе, другой под столом, а Жорж благодаря крепости своей головы мог исполнить поручение и торжественно явиться в гостиной Депре, как вы видели.
Людей Флорансы отнесли домой мертвецки пьяными.
Для полноты истории этого вечера нужно еще заметить, что шарманщик, по обыкновению, сыграл свою серенаду под окном Клары, и несколько медных монет, завернутых в бумажку, также по обыкновению упали к его ногам.
К кому относились эти письма? О чем в них шла речь, когда самые печальные происшествия, самые глубокие огорчения не могли даже на время прервать таинственных сношений? Как и для чего эти сношения установлены? Клара писала не к Дальбергу, это ясно. Письма к родным или к подругам не требуют такой тайны. Предположить другого любовника тоже нельзя: для этого стоило только один раз видеть Клару подле Генриха.
Но существа самые бесхитростные имеют свои темные уголки, поэмы самые ясные — свои непонятные места.
— Какая у вас сегодня похоронная мина, — сказал Рудольф, встретив Дальберга под газовым рожком на Итальянском бульваре, курящего давно потухшую сигару. — Вот! Все вы таковы, молодежь! Следует наслаждаться жизнью, а не убивать себя. Вы пьете без методы, кушаете без философии, смешиваете излишества, которые по природе своей несовместимы. Откуда вы теперь?
— Я нимало не погрешил против гигиены, — отвечал Генрих, — хотя лицо у меня теперь, может быть, и не похоже на мое.
— Вы проиграли?.. Вы недовольно хладнокровны за картами.
— Я в карты не играл.
— Так спекуляция какая-нибудь не удалась?
— Нет, я еще не пускался в спекуляции…
— Так какое-нибудь сердечное огорчение… любовное отчаяние… какая-нибудь хорошенькая тигрица изволит тешиться и водить острыми коготочками по вашему сердцу?
— Полноте шутить, Рудольф; я действительно огорчен… Черные мысли навели тоску страшную… жизнь мне в тягость.
— О! Черт возьми! Уж вы не в романические ли поэты записались? Ваши жалобы пахнут элегией на четверть мили в окружности.
— Вы жестоки, Рудольф. Оставьте ваши насмешки на несколько минут.
— Извольте, извольте. Видите, я серьезен, насколько можно быть серьезным. Если у вас истинное горе, я сострадаю от души. В чем дело?