Пимен остановился в Манганском монастыре, невдали от Софии. С Федором они ежеден встречались в секретах патриархии и затрудненно раскланивались.
Федор каждый раз, взглядывая на притиснутое, хищно-подлое лицо Пимена, – здесь, в столице православия, утратившее образ надменного величия, сущего в нем на Руси, где Пимена окружала и поддерживала святость самого сана, – чуял непреодолимую гадливость, какую чуешь, едва не наступив на выползающую из-под ног гадюку. И все же приходило и разговаривать, и величать владыкою… Хочешь не хочешь, а пребывание на чужбине сближает!
Пимен был подлец свой, отечественный, а греки, коим он раздавал сейчас московское серебро, были подлецы чужие и потому казались порою Федору все на одно лицо: велеречивые и ласково-увертливые в отличие от напористо-грубых и по-своему прямых латинян. Хорошо зная историю, читавши и Малалу, и Пселла, и Хониата, и Константина Багрянородного, и десятки иных историков, философов, богословов, Федор изумлялся порой: куда делась всегдашняя греческая спесь, заставлявшая их в прежние века считать всех прочих варварами, а Русь называть дикой Скифией? Так быстро сменилась она угодничеством и трусостью! Неужели и с русичами это когда-нибудь сможет произойти? Впрочем, последнюю мысль, как ясно нелепую, Федор отбрасывал от себя.
Дело, однако, хоть и с обычною византийской медленностью и проволочками, двигалось, и уже яснело кое-что, неясное допрежь. И вот тут-то Федор и начал поневоле задумываться все более.
Киприан уехал, и делиться своими сомнениями ему стало не с кем. А неясности начинались вот отчего.
Как-то слишком легко, подозрительно легко, невзирая на все приносы и подкупы, соглашались греки снять с митрополии Пимена! Похоже было, что это давным-давно решено в секретах, и только от него, Федора, почему-то скрывают уже готовое решение. Вечерами он сидел без сна, отославши спутников своих, воскрешал мысленным взором эти гладкие, худые и полные, старые и молодые, но одинаково непроницаемые лица, и думал. Почему патриарх Нил, его мерность, сегодня на приеме поглядел на него с чуть заметным видимым сокрушением? Что они все скрывают от меня? Зачем хартофилакт столь въедливо и много являл ему прежние соборные решения, не то оправдываясь, не то пытаясь ему нечто внушить? Ну да! Тогда собирались снять сан с обоих, с Пимена и Киприана, но ведь ради Дионисия, которого теперь уже нет?!
Почто нотарий расспрашивал намедни княжого боярина Трофима Шохова о здоровье Дмитрия Иваныча, добиваясь ответа: не болен ли великий князь? Или Пимен чего наговорил? И что за красная мантия мелькнула перед ним в глубине перехода в патриаршьи палаты сегодня утром? Мелькнула и исчезла на каменной лестнице, словно бы убоявшись встречи с ним, с Федором…
Католики в палатах главы православной церкви… Зачем?
Настоятель монастыря ничего не знал, не ведал и разводил руками.
Слишком ничего не знал, слишком усиленно разводил руками. А истина меж тем была где-то совсем рядом и являлась исключительно простой, и ведома была многим, ежели не всем!
Федор лежал, отбросивши грубое, домотканое, пахнущее шерстью одеяло, и думал. Скоро иноки пойдут к полунощнице, он же все не может заснуть.
Чего он страшит? Дела идут превосходно! Скоро соберется синклит, с Пимена снимут сан… Федор решительно спускает ноги с постели, накидывает однорядку, сует ноги в легкие кожаные греческие калиги, выходит на двор.
Будильщик на башне ворот глухо ударяет в бронзовую доску, отмечая час пополуночи, кашляя, бредет в свою каморку. Чуть помедлив, Федор сквозь калитку, откинувши щеколду, протискивается на улицу.
Кто-то окликает его чуть слышно. Облитый лунным светом, к нему скользит, словно призрак, закутанный в хламиду с капюшоном монах. Проходя мимо, шепотом называет маленький монастырь близ Влахерн и, уже удаляясь, добавляет: «Завтра ночью!».
Федор дергается было догнать инока, но что-то подсказывает ему, что этого делать нельзя. Он медленно подходит к калитке в городовой стене, через которую они с Киприаном выходили на берег. В темном каменном проходе оглядывает: не идут ли за ним? Медлит, но все спокойно. Федор, уже усмехаясь собственным подозрениям, выходит на пахнущий водорослями и морем простор. Усыпанная звездами твердь умиротворенно баюкает сонные рыбачьи челны. Рыбаки станут собираться здесь, – он уже изучил их обычаи, – только после полунощницы, теперь же вокруг были одиночество и тишина, залитые мертвенным лунным светом. Вот что-то шевельнулось в отдалении. Кошка?
Бродячий пес? Или согбенная монашеская фигура? Он медленно пошел вдоль берега, боковым взором изучая глубину черных теней за носами лодок. Да, конечно, и не кошка, и не пес! Человек явно прятался от него, и Федор не почел нужным показывать, что его видит. Ясно одно: ежели это не ночной тать и не один из тех отчаянных мореходов, что доставляют товар с турецкого берега, минуя греческих береговых сбиров, то за ним следили. Да и станет ли грек с неклейменым товаром бояться одинокого русского инока? И потом, ежели он возит товар, то где его барка, где товарищи? А ежели тать… Федор, почуяв холодные мурашки, беспокойно оглянул: не крадется ли за ним прячущийся незнакомец? Придержал шаги, поворотил назад. Фигура, облитая луной, тотчас шмыгнула в тень лодки. Федор медленно, сдерживая шаги, дошел до калитки. Опасливо заглянул под каменный свод – а что, ежели другой прячется там и они похотят его обокрасть и прирезать? Хотя многое ли можно взять у инока!
В каменном проходе было пусто. Он ступил внутрь, нагнувши голову, и еще постоял, внимательно глядя на берег. Скрывающийся за ладьями тать, инок ли, не показывался. Федор решительно выбрался внутрь, оглянул вновь – никого не было и тут. «Померещилось!» – подумал и, успокоенный, зашагал к себе в монастырь. Калитка оказалась запертой, и ему долго пришлось стучать у ворот, прежде чем кашляющий воротный сторож с ворчанием отворил ему и впустил внутрь, бормоча что-то о непутем шастающих семо и овамо русичах…
Уже укладываясь спать (к полунощнице, как намерил было давеча, Федор идти раздумал) и уже потрунивши над давешними страхами, Федор вдруг ясно понял, и яснота