Тедди вроде бы не заметил, что кто-то остановился в ногах его шезлонга — или, раз уж на то пошло, отбрасывает тень на его блокнот. Но в ряде-другом у него за спиной, тем не менее, пару человек отвлечь оказалось легче. Они воззрились снизу вверх на молодого человека — эдак возможно взирать только из шезлонгов. Но молодой человек держался так, будто может простоять здесь сколько угодно — если ему позволят мелкий пустячок: хотя бы одну руку он будет держать в кармане.
— Приветик! — сказал он Тедди.
Тот поднял голову.
— Привет, — сказал он. Отчасти закрыл блокнот, отчасти позволил ему закрыться самостоятельно.
— Не против, если я присяду? — спросил молодой человек с неисчерпаемой вроде бы сердечностью. — Тут занято?
— Вообще-то эти четыре шезлонга — моей семьи, — ответил Тедди. — Только родители еще не встали.
— Не встали? В такой-то день, — произнес молодой человек. Он уже опустился в кресло справа от Тедди. Шезлонги стояли так близко друг к другу, что подлокотники их соприкасались. — Это богохульство, — продолжил он. — Совершеннейшее богохульство. — Он вытянул ноги — необычайно тяжелые в бедрах, каждая толщиной чуть ли не в человеческое туловище. Облачен он был, по большей части, в обмундирование Восточного побережья: сверху стрижка под газон, снизу вытертые грубые башмаки, а посредине наряд несколько смешанный — темно-желтые шерстяные носки, темно-серые брюки, рубашка с воротником на пуговках, галстука нет, а пиджак в елочку, вероятно, должным образом состарили где-нибудь на популярном семинаре для аспирантов Йеля, Гарварда или Принстона. — Господи, что за божественный день, — благодарно произнес он, щурясь на солнце. — В руках погоды я абсолютная пешка. — Тяжелые ноги свои он скрестил в лодыжках. — Вообше-то известно, что я способен воспринять совершенно обычный дождливый день как личное оскорбление. Поэтому такая погода для меня — абсолютная манна. — Хотя голос его в обычном смысле звучал культурно, разносился он более чем адекватно, как будто молодой человек вступил сам с собою в сговор: что бы ни сказал он, все прозвучит более-менее нормально — разумно, грамотно, будет даже забавлять или волновать Тедди или же людей в заднем ряду, если они прислушаются. Он покосился на Тедди и улыбнулся. — А у тебя как с погодой? — спросил он. Улыбка его не смотрелась непривлекательно, однако была светской, иначе — болтливой, и отражала, хоть и косвенно, его самомнение. — Тебя погода никогда не доводит до полного умопомешательства? — улыбнулся он.
— Я не принимаю ее на свой счет, если вы об этом, — ответил Тедди.
Молодой человек расхохотался, и голова его откинулась.
— Чудесно, — сказал он. — Меня, кстати, зовут Боб Николсон. Не уверен, что в спортзале мы до этого дошли. Как тебя зовут, я, разумеется, знаю.
Тедди чуть поерзал и сунул блокнот в боковой карман.
— Я там сверху смотрел, как ты пишешь, — говорливо продолжил Николсон и показал. — Боже праведный. Трудился ты, просто как пчелка.
Тедди глянул на него.
— Я писал у себя в блокноте.
Николсон кивнул и улыбнулся.
— Как Европа? — спросил он, чтобы поддержать беседу. — Понравилась?
— Да, очень, спасибо.
— Где побывали?
Тедди вдруг нагнулся и почесал икру.
— Вообще-то перечислять все места долго, потому что мы взяли машину и покрывали сравнительно большие расстояния. — Он снова откинулся на спинку. — Но мы с матерью преимущественно были в Эдинбурге, Шотландия, и Оксфорде, Англия. Мне кажется, я говорил вам в спортзале, что в обоих местах меня должны были опросить. Преимущественно в Эдинбургском университете.
— Нет, по-моему, ты не говорил, — ответил Николсон. — Потому мне и стало интересно, чем это ты там занимался. Ну и как прошло? Тебя прессовали?
— Извините? — переспросил Тедди.
— Как там все было? Интересно?
— Временами да. Временами нет, — сказал Тедди. — Мы слишком надолго задержались. Отец хотел вернуться в Нью-Йорк немного раньше, не на этом корабле. Но кое-кто приехал познакомиться со мной из Стокгольма, Швеция, и Иннсбрука, Австрия, поэтому пришлось их дожидаться.
— Так оно всегда и бывает.
Тедди в первый раз глянул на него прямо.
— Вы поэт? — спросил он.
— Поэт? — уточнил Николсон. — Боже праведный, нет, конечно. Увы. А почему ты спросил?
— Не знаю. Поэты всегда принимают погоду на свой счет. Вечно пихают свои чувства в то, что чувствами не обладает.
Улыбаясь, Николсон сунул руку в карман пиджака и вытащил сигареты и спички.
— Я бы решил, что это их обычные уловки, — сказал он. — Разве поэты пишут по большей части не о чувствах?
Тедди, видимо, его не услышал — или не слушал. Он рассеянно смотрел на пару дымовых труб на Спортивной палубе — или же поверх них.
Николсон прикурил — не без труда, поскольку с севера дуло легким бризом. Откинулся на спинку и сказал:
— Я так понимаю, ты оставил там довольно взбудораженную компанию…
— «И кто бы мог сказать, что жить им так недолго? Немолчный звон цикад», — вдруг произнес Тедди. — «О, этот долгий путь! Сгущается сумрак осенний, и — ни души кругом».[123]
— Что это? — с улыбкой спросил Николсон. — Повтори-ка?
— Это два японских стихотворения. Чувства в них почти нет, — сказал Тедди. Он резко сел, склонил голову вправо и легонько хлопнул себя ладонью по правому уху. — У меня в ухе до сих пор вода от вчерашнего плавания, — сказал он. Еще пару раз хлопнул, затем снова откинулся и уложил руки вдоль подлокотников. То был, само собой, обычный шезлонг для взрослых, и мальчик в нем выглядел отчетливо маленьким, однако смотрелся совершенно расслабленным, даже безмятежным.
— Я так понимаю, ты оставил в Бостоне довольно взбудораженную компанию педантов, — сказал Николсон, наблюдая за ним. — После того последнего замеса. Вся исследовательская бригада «Лейдеккера» более или менее переполошилась, насколько я понимаю. Я, по-моему, говорил, что в июне мы довольно долго беседовали с Элом Бэбкоком. Вообще-то в тот же вечер, когда я услышал твою пленку.
— Да, вы говорили.
— Я так понимаю, компания переполошилась, — стоял на своем Николсон. — Судя по тому, что Эл мне рассказывал, вы все как-то поздно вечером насмерть схлестнулись языками — в тот же вечер, насколько я понимаю, когда ты эту пленку и записал. — Он затянулся. — Если я правильно понял, ты там наделал кое-каких предсказаний, и они всех до крайности взбудоражили. Правильно?
— Интересно, почему люди думают, будто давать волю чувствам так важно, — сказал Тедди. — Мать и отец считают, будто человек — не человек, если он не считает всякую ерунду очень грустной, или досадной, или очень… очень несправедливой, что ли. Отец дает волю чувствам, даже если читает газету. Меня он считает нечеловеком.
Николсон смахнул в сторону пепел с сигареты.
— То есть у тебя чувств нет, так? — спросил он.
Тедди задумался и только потом ответил.
— Если и есть, я не помню, когда вообще ими пользовался, — сказал он. — Я не вижу, на что они годны.
— Ну ты же любишь Бога? — спросил Николсон чуточку чересчур спокойно. — Это же твоя сильная, так сказать, сторона? Судя по тому, что я слышал на пленке и что мне говорил Эл Бэбкок…
— Да, конечно, я Его люблю. Но я люблю Его без сантиментов. Он никогда никому не говорил, чтобы Его любили с сантиментами, — ответил Тедди. — Будь я Богом, я бы уж точно не хотел, чтобы люди меня любили с сантиментами. Это слишком ненадежно.
— И родителей своих ты любишь?
— Да, люблю — очень, — сказал Тедди, — но вы хотите заставить меня употребить это слово в том значении, которого вам хочется, я же вижу.
— Хорошо. А в каком смысле тебе хочется его употребить?
Тедди поразмыслил.
— Вам известно, что значит слово «сродство»? — спросил он, повернувшись к Николсону.
— Есть примерное представление, — сухо ответил тот.
— У меня очень сильное сродство с ними. То есть они мои родители, и все мы составляем гармонию друг друга и прочее, — сказал Тедди. — Мне хочется, чтобы им было хорошо, пока они живы, потому что им нравится, когда им хорошо… Но меня и Писклю — это моя сестра — они так не любят. В смысле, они вроде как неспособны любить нас такими, какие мы есть. Они, похоже, неспособны любить нас, если не будут все время стараться чуточку нас изменить. Они любят те причины, по которым любят нас, почти так же, как нас самих, а по большей части — даже больше. А так нехорошо. — Он снова повернулся к Николсону, чуть подавшись вперед. — Не скажете, который час? — спросил он. — У меня в половине одиннадцатого плавание.
— У тебя еще есть время, — ответил Николсон, даже не глянув на часы. Только потом отогнул манжету. — Всего десять минут одиннадцатого, — сказал он.