общее, ощущение. А еще — что гимнастический смех по утрам превращается в искренний почти на все семь минут, стоит только подумать об иностранцах, такие они смешные. Кого ни увидит в окно, кого ни вспомнит: смешной, вызывает смех. Как циркач — и совсем не обязательно клоун, скорее акробат, или жонглер, вызывающие смех прежде всего яркой внешностью, необычностью одежды. Вчера в Ленинграде Б.Б. навестил поэта Квашнина, по делу, по издательским делам, и тот рассказал как нечто смешное, может быть, даже очень, во всяком случае, подавая беспримесно иронической интонацией, как это смешно, — что ему позвонил его враг, и бывший, и нынешний, потому что создал и возглавил партию «Русские арийцы», поэт Горчаков, и извинился, что не может прийти на квашнинское выступление в зале «Октябрьский», потому что сам уезжает выступать в Сибирь, на что Квашнин ответил: ну что вы, спасибо, что позвонили, всегда рад вас слышать, присылайте стихи, а тот: но ваш журнал уже напечатал меня в этом году — а Квашнин: мы готовы публиковать вас и два раза в год, и сколько вы хотите. Все это — подхохатывая, словно бы не удерживаясь от вырывающегося смеха: дескать, до чего тот дошел и как тонко, так что тот и не понял, что это издевательство, он его разыгрывал. И, как о чем-то стопроцентно противоположном этому спектаклю, который разве что скукой заглушал вонь фальши, Б.Б. вспомнил о смехе по циркачу-иностранцу. Сама категория —
иностранец — смех, вдумайтесь. Например, Морис, вспомните лакированного Мориса.
Я, сказал Б.Б., часто его там вспоминаю. Как образ идеального иностранца — и образец. И это меня веселит. Как, кстати, ваши с ним дела продвигаются? Потому что я со своей стороны — и дальше Б. Б. плавно въехал в историю с письмом и под конец вынул из бумажника и положил на стол семь тысяч долларов в сотенных купюрах. Была пауза, потом Панин проговорил с разыгранным недоумением: «Это было ваше письмо, вы могли поступить с ним как вам заблагорассудится». Пожевал губами, поднялся со стула, достал с полки тоненькую брошюрку, протянул: «Не получали еще?» Это был «Аппендикс» — к последнему каталогу, всего несколько страниц с самыми последними новостями, и на первой — сообщение о том, что Б.Б. снял письмо с аукциона. «За что дирекция, — следовало продолжение, — выражает ему признательность, ибо благодаря этой своевременной отмене удалось избежать скандала — которые крайне редко, однако все-таки случаются на аукционах даже столь высокого ранга. На этот раз помогла делу исключительно быстрая реакция известного историка искусств из России г-на Панина на последний выпуск нашего каталога. В переданном им через владельца знаменитой галереи письме он сообщает обстоятельства появления виртуозной подделки. Письмо было написано им самим в 1929 году на пари с г-ном Татлиным, утверждавшим, что такого рода фальсификация всегда может быть разоблачена. Ознакомившись с изготовленным г-ном Паниным манускриптом, художник признал свое поражение и по условию пари передал в его собственность натюрморт из серии “мясных”, о предоставлении которого на одну из выставок авангарда сейчас ведутся с ним переговоры». «Как же это вы так неосторожно?.» — сказал Панин Б.Б., как Б.Б. когда-то мне по поводу истории с погубленной кошкой, — и улыбнулся улыбкой театрального злодея.
Б.Б. пригласил меня на прогулку, чтобы все это выложить. «У него действительно есть многотиражка со статейкой отца. Ничего похожего на то, что он говорил, обыкновенная университетская полуполемика-полусклока о будущем историографии. С дешевой стенгазетной риторикой о “горе-историографах” — это есть, но, кроме Панина, там еще два имени. Ничего от жанра “доноса”, никакой связи («свази» — вдруг сказал Б.Б. и усмехнулся) с арестом, даже внося поправку на время. Копия “допроса” не впечатляет абсолютно, особенно после татлинского фальшака». Он помолчал, пока мы переходили от Александровского сада к бульвару: широкое место, и машины во все стороны. «Мелко, — произнес он, — вы не находите? Трясет газеткой и протоколом и патетически, с некоторым, правда, повизгиванием, “мстит”: “Вы думаете, такие вещи забываются! Или прощаются! Кто мне вернет эти десятилетия, кто расплатится по северным надбавкам и чем? Вы, что ли, папиной дачкой на оккупированной у финнов территории? Я ведь жарком вашей благоверной от той самой промороженности отогревался! Зародышу вашему в ее утробе вечную мерзлоту передавал! Как оно вам было — только тошно или совсем невыносимо? Когда ваше самое-самое чужими руками трогали. А сейчас? Когда я вас письмецом та-ак размазал. На весь мир и навеки. Ну так помножьте на тысячу, чтобы в мою шкуру влезть, и поклонитесь папаше-профессору. Я к нему, подумать только, шестьдесят пять лет подбирался посчитаться — и вот достал. Подводя, как говорится, итоги жизни”. Мелковато, согласитесь.
Когда он руку ей на живот, я понял: и ему ласки не хватает. Первому — мне. Но я, как вы все мне внушили, такой специальный бэбэ — значит, не заслужил. А хочется. Чтобы ласкали, чтобы обласкали. Когда засыпаю, мои живот, конечности, шея — все как в беспорядке накиданное. Как в костер. И тогда я тоже кладу руку на живот — ну и что, что на собственный. И короткий миг чувствую: улеглось, идеально. А для него нет ласки, потому что старый, стариков не ласкают. Мне в тот момент, помню, в голову пришло: кем ни будь, монстром вроде бэбэ, как я, или Веиным-Феиным наиблагороднейшим, итог один — нет тепла, грейся каждый как можешь. Когда я его с ней в постели увидел, был, конечно, ошеломлен, был, признаюсь, уязвлен, но сразу и подумал: а возможно, старческие “чувства” не похоть, а как раз самая чистая, как я это понимаю, нежность. Нежность — а он: “чужими руками трогали”, “тошно”, “невыносимо”. Но главное, если принять, что отец ему ни больше ни меньше как жизнь поломал, то все эти чужими руками троганье и письмом размазыванье, тщательно замышляемые, сложнейше доводимые до исполнения, — как мелочно! Жизнь переломана, непоправимо, кошмарно — Шаламов! Солженицын! Ионеско! Ан нет: Дюма, “Граф Монте-Кристо”. Ну, и чего он добился? “На весь мир и навеки”. На какой мир, на какие веки? Дешевка, мэлодра-ама». И вдруг не то чтобы засмеялся, а показал, что смеется: «Нет, разочаровал он меня. Я думал, он, — Б.Б. ткнул пальцем в новую, вывешенную на место советской металлической эмалевую дощечку с названием улицы — конногвардейский, а оказалось, самых что ни на есть профсоюзов».
Я всю прогулку промолчал, буквально — ни разу не открыл рта. Мне Панин из Москвы позвонил, сразу как Б.Б. от него ушел. Был в немыслимом