– Довольно, – прервал Висковатого государь. – Довольно. Прочее понятно. Все то, чего ожидал я от Курбского: письмо ядом так и брызжет, пусть и токмо словесным. Но это лесфимия[45] и пустая ложь, которую надо в одно ухо впустить, в другое – выпустить. Каких вождей сильных и знаменитых истерзал я различными муками? Чью святую победоносную кровь пролиял во храмах Божиих? Намек на князя Репнина, что ли? Но чем виновен я, что был он убит по пути – по пути, заметьте! – к Божьему храму каким-то душегубцем? А из поповичей родом здесь кто? Откликнись!
Кругом молчали.
– Грязные, гнусные слухи распространяет обо мне твой хозяин! – обратился Иван Васильевич к Шибанову, который еле стоял, качаясь, как былина. – Не от него ли исходит клевета, будто я выколол глаза Барме и Постнику, двум боговдохновенным строителям моего любимого храма Покрова-на-Рву? Якобы возблагодарил я их за труд палачеством и мукою, дабы не могли они воздвигнуть второго такого же чуда на земле. Какая чушь! Какая подлая чушь! Признайся, Васька, и сия клевета – рукомесло твоего разлюбезного князя?
Бледные губы несчастного слуги слабо дрогнули, но ни звука не сорвалось с них.
– Его, его, не усомнюся! А как ты думаешь, Шибанов, – вкрадчиво спросил Иван Васильевич, – почему именно тебя послал ко мне Курбский? Тебя – вернейшего из верных, спасителя жизни его! – на верную погибель? Не знаешь? Ну так я тебе скажу. Ты был обречен с той минуты, как увидел страх на лице своего обожаемого князя. Вспомни, сколько раз он отступал пред ливонцами, сдавал им уже взятые с бою города! Да когда б не моя воля и непрестанные посылы в бой этих «храбрых воевод», они и палец об палец не ударили б! Ливония давно могла быть нашей, если бы воеводы мои были менее «храбры»! Ты ведь знаешь правду, Шибанов. Именно поэтому ты был обречен. И еще потому, что стал свидетелем и осуществителем подлых замыслов предательства Курбского и его клеветы на господина своего. Хуже! На Отчизну свою! Ведь клеветать на меня – значит, клеветать на Русь, ибо в глазах всего мира Московское государство – это я, царь Иван Васильевич. Позор человеку, который за тирана мстит Отечеству. Позор!
Курбский стыдился тебя, а значит, боялся. Он давно, давно замыслил избавиться от тебя, но подлая душонка подсказала ему, что дельце это лучше всего обтяпать иными руками, благо они уже обагрены кровью. Моими руками! И твой господин не ошибся, Шибанов, потому что я тебя, конечно, убью, хотя ты лучше князя своего, ибо остаешься верен ему, даже и обрекшему тебя на смерть.
Иван Васильевич улыбнулся, и губы его были столь же бледны, как у обескровленного Шибанова.
– И не только тебя… Нет ничего тайного, что не стало бы явным, и лишь только ты появился в Москве, об сем сделалось мне ведомо. Да неужто многоумный Курбский не подозревал, что я проведаю о твоем посещении Горбатого-Шуйского, Ховрина, Головина, Шевырева и прочих? Ты был у них с подметными письмами, каждый принял послания Стефана-Августа и Курбского, читал их и говорил с тобою о них. Все о многовластии, подобном польскому, мечтаете? А то многовластие не для нас! Русь в единый кулак сжать надо и держать крепко, не то распадется государство, яко кус, многократно изрезанный! – Он недобро прищурился. – Да ведь боярам на Отчизну плевать. Каждый на себя одеяло тянет, лишь о своем ломте грезит. У них было время донести государю своему о подлых, изменных замыслах и письмах Курбского – но никто не сделал этого. Ну что же… Их зароют в одну могилу с тобой, Шибанов, и все они могут поблагодарить за это твоего отважного и благородного господина, князя Андрея Михайловича… служителя сатаны!
Казалось, уже невозможно побледнеть сильнее, однако лицо Шибанова сделалось вовсе впрозелень при этих последних, исполненных едкой горечи словах царя. Он качнулся и устоял на ногах лишь потому, что Иван Васильевич еще сильнее налег на посох.
Позади Темрюковича возникло какое-то движение. Он обернулся и увидел, что толпа раздвигается, сторонясь неподвижно стоявшего окольничего Головина, так что вокруг него мгновенно образовалась пустота, словно вокруг зачумленного. Головин был лицом бел и мелко дрожал толстыми щеками, а к нему уже неспешно, словно зверь к обессиленной добыче, приближался Малюта Скуратов.
Иван Васильевич удовлетворенно кивнул, словно имел на затылке глаза и мог видеть происшедшее, не оглядываясь.
– Поднимите его на виски,[46] – равнодушно сказал он, выдергивая окровавленный осн из ноги Шибанова.
Василий тотчас начал заваливаться на подломившихся ногах. Два стражника подхватили его под руки, не дав упасть, и поволокли прочь, оставляя на белом песке красный след.
Вдогон гнали в тычки, словно последнего вора, окольничего Головина.
Царь проводил их взглядом и ушел с каменным лицом к себе в палаты.
Салтанкул, уж на что был крепок, внутренне поежился. Нет, не кровавая картина, только что увиденная, потрясла его! Предстояло идти просить прощения у сестры, и Темрюковича заранее потряхивало при мысли о том, что же потребует с него Кученей за прощение.
Конечно, он не знал да и не мог знать, что именно в это мгновение сделал первый шаг навстречу своей безвременной гибели.
* * *
… Вместе с князем Александром Борисовичем Горбатым-Шуйским вели на казнь семнадцатилетнего сына Петра. Следом влеклись его шурин Петр Ховрин, родом грек, окольничий Головин, князь Иван Сухой-Кашин и кравчий, князь Петр Иванович Горенский.
Поодаль шел князь Дмитрий Шевырев. Если прочих ждал топор палача, то для Шевырева был вытесан кол. В отличие от своих товарищей по несчастью, впервые заподозренных в измене, Шевырев дважды давал царю крестоцеловальную запись в верности и дважды нарушал свое слово. На князя Дмитрия, своего старинного друга, возлагал особые надежды Курбский, ему писал с особой доверительностью. Вот и смерть ему была приуготовлена особая.
Василия Шибанова в числе приговоренных не было: умер в застенке, ибо пытали его самолично Малюта Скуратов в переменку с Василием Умным, но если Умной был достаточно сдержанным, то из рук умельца Малюты редко кто выходил живым.
Несколько в стороне от Лобного места, с которого молодой Иван Васильевич некогда каялся перед народом и клялся быть ему царем добрым,[47] было устроено казнилище, коему впоследствии предстояло переместиться на Поганую лужу.[48] Царь стоял в одиночестве на возвышении, чтоб лучше было видно. Для его удобства рядом поставили легкое немецкое кресло, покрытое волчьими шкурами.
У подножия толпились самые верные, самые ближние слуги; здесь же был новый митрополит Филипп Колычев, сменивший слабосильного Афанасия. Его крупное, несколько одутловатое лицо было хмурым. Чувствовалось, что митрополиту не по нраву происходящее.