Я не думаю, что мы проиграем эту войну: мы не можем себе этого позволить. Но если уж паче чаяния так случится, то причина будет лишь в том, что мы были недостаточно жестокими. Если бы мы заявили всему миру, что ежедневно в течение всей войны будем убивать по сто тысяч европейцев, и сдержали бы свое обещание, то, как ты думаешь, сколько времени длилась бы война? И не только евреев, потому что все привыкли к тому, что евреев убивают, и все, в большей или меньшей степени в душе восхищаются нашими эффективными действиями в этой области. Но в конце концов запас евреев должен истощиться, как бы тщательно мы ни копались в родословных. Нет! Мы должны истреблять европейцев: французов, поляков, русских, голландцев, англичан — всех военнопленных. Нужно печатать на хорошей бумаге списки убитых с фотографиями и разбрасывать их над Лондоном вместо бомб. Мы страдаем оттого, что наша практика еще отстает от нашей философии. Мы убиваем Моисея, но притворяемся, будто терпим Христа, и рискуем всем из-за этого бессмысленного притворства.
Когда мы преодолеем жалость, мы станем самым великим народом в истории. Мы и без того можем добиться своей цели, но разве не легче поднять якорь, чем волочить его по дну?
Я говорю тебе все это потому, что ты вернешься в армию, а я нет. За эти месяцы я имел возможность продумать все и могу теперь иметь последователей. После первой мировой войны, чтобы спасти Германию от поражения, потребовался раненый ефрейтор, а после окончания этой войны, возможно, потребуется раненый лейтенант, чтобы спасти Германию от победы. Ты можешь писать мне с фронта, а я буду лежать здесь и ждать, когда заживет мое лицо, зная, что мои труды не пропали даром. Я моложе тебя, но у меня гораздо более зрелый ум, потому что с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать лет, я не сделал ни одного шага, который не был бы направлен на осуществление моей цели. Ты же плыл по течению, менял свои взгляды, сентиментальничал, а потому и остался неоформившимся юнцом. Современный разумный человек — это человек, который умеет быстро, одним ходом мысли, доводить вопросы до логического конца. Я научился этому, а ты еще нет, и пока не научишься, будешь оставаться ребенком среди взрослых.
Убийство — это объективный акт, и смерть не различает, кто прав, кто виноват. Зная эту истину, я могу убить девятнадцатилетнего лейтенанта, два месяца назад окончившего Оксфорд, и оставить умирать на холме три дюжины ненцев, потому что так требуют мои расчеты. Каждый вносит свой вклад чем может; эти тридцать семь вносят его своей жизнью, умирая так и тогда, как и когда я сочту удобным или необходимым. Я не буду оплакивать никого из них, если только рота не будет видеть моих слез, которые должны вдохновить ее на смерть в тот же вечер.
Если ты думаешь, что я восхищаюсь немецким солдатом, то ошибаешься. Он лучше других солдат, потому что выносливее и, будучи лишен воображения, лучше поддается муштровке. А его храбрость, как и храбрость любого другого солдата, — это самообман, злая шутка, ибо победа принесет ему не больше пива и не меньше пота, чем было раньше, но об этом он не знает. Армия в конечном счете — это не что иное, как произведение численности на качество командиров. Это сказал Клаузевиц, и на сей раз он был прав. От немецкого солдата никак не зависит тот факт, что имеется еще десять миллионов ему подобных и что им командуют самые одаренные люди в Европе. Первое обеспечивается приростом населения в Центральной Европе, а второе — случайностью и честолюбием тысяч людей.
Немецкому солдату повезло, что в такой неустойчивый исторический момент им руководят люди немного сумасшедшие. Гитлер впадает в истерику перед картами в Берхтесгадене, Геринга вытащили из санатория для наркоманов в Швеции; Рем, Розенберг и все остальные заставили бы старого венского доктора Фрейда потирать руки от удовольствия, если бы он увидел, что они ожидают его в приемной. Только сумасшедший своим безумным взором мог предвидеть, что за десять лет удастся завоевать империю одним лишь обещанием ввести в систему погромы. Вообще-то евреев убивают уже в течение двадцати столетий, но без сколько-нибудь ощутимых результатов. Нас ведут против армий, состоящих из нормальных и благоразумных людей, не способных отклониться от установленных правил, даже если бы они лопнули от напряжения, тогда как нами управляют люди, одурманенные парами опиума и невнятными речами ефрейторов, которые приобрели свои познания в военном деле двадцать пять лет назад, подавая чай обессилевшему капитану в окопах Пассенделя[49]. Как же мы можем проиграть войну?
Если бы я был эпилептиком или страдал в прошлом амнезией или паранойей, я имел бы больше оснований надеяться на успех в Европе в последующие тридцать лет и лучше служил бы своей стране…
Доктор был седой мужчина лет семидесяти. Под глазами у него были морщинистые багровые мешки, и, когда он резко тыкал Христиану в колено, у него тряслись руки. Он был полковником, но выглядел слишком старым даже для полковника. От него пахло коньяком, а маленькие слезящиеся глазки подозрительно осматривали покрытую рубцами ногу Христиана и вглядывались в его лицо, стараясь уловить признаки симуляции и обмана, которые ему так часто приходилось обнаруживать за свою тридцатилетнюю практику в кайзеровской армии, в армии социал-демократов и в армии третьего рейха. «Только запах, исходящий от доктора, — подумал Христиан, — не изменился за эти тридцать лет. Сменяются генералы, умирают унтер-офицеры, круто меняются философские взгляды, а от полковника исходит все тот же густой аромат бордо, что и в те времена, когда в Вене император Франц-Иосиф, стоя рядом со своим братом-монархом[50], провожал в Сербию первые части Саксонской гвардии».
— Пойдет, — сказал полковник, и санитар быстро нанес два условных значка на карточку Христиана. — Отлично. Правда, нога выглядит не блестяще, но ты пройдешь пятьдесят километров в день и даже не почувствуешь. Что ты сказал?
— Я ничего не сказал, господин полковник, — ответил Христиан.
— Годен к строевой службе, — сказал полковник, сурово взглянув на Христиана, словно тот возражал ему. — Что ты сказал?
— Так точно, господин полковник.
Полковник нетерпеливо похлопал его по ноге.
— Опусти штанину, — буркнул он. Христиан встал и расправил брюки. — Чем занимался до войны?
— Я был лыжным инструктором.
— Что, что? — полковник взглянул на Христиана таким взглядом, словно тот чем-то его обидел. — Каким инструктором?
— Лыжного спорта.
— Ага, — бесстрастно сказал полковник. — С таким коленом ты не сможешь больше ходить на лыжах, но все равно это детское занятие. — Он отвернулся от Христиана и начал так тщательно мыть руки, как будто голое бледное тело Христиана было невероятно грязным. — Временами ты будешь прихрамывать, ну и что ж такого? Почему бы человеку не хромать? — Он засмеялся, обнажив желтые вставные зубы. — Как же иначе узнают, что ты был на войне?
Доктор продолжал старательно скрести руки в большой эмалированной раковине, от которой так сильно пахло карболкой, что Христиан поспешил выйти из комнаты.
— Достань мне штык, — попросил Гарденбург. Христиан сидел у его постели, глядя на вытянутую вперед ногу, все еще несгибающуюся и ненадежную. Рядом на кровати лежал обгоревший, как всегда затерянный в белоснежных бинтах, словно в безмолвной ледяной пустыне Антарктики и окруженный ужасным тропическим запахом гниения. Христиан только что сказал Гарденбургу, что завтра он уезжает на фронт. Гарденбург ничего не ответил. Он неподвижно лежал, вытянувшись на постели. Гладко забинтованная голова покоилась на подушке, словно пугающее своим необычным размером яйцо. Христиан подождал немного, потом, решив, что Гарденбург не слышал его, повторил:
— Я сказал, господин лейтенант, что завтра уезжаю.
— Я слышал, — ответил Гарденбург. — Достань мне штык.
— Что вы сказали? — спросил Христиан, думая, что не разобрал слово, потому что лейтенант говорил через повязку.
— Я сказал, что мне нужен штык. Принеси его завтра.
— Я уезжаю в два часа дня.
— Принеси утром.
Стараясь угадать, о чем думает Гарденбург, Христиан взглянул на круглую гладкую поверхность, замотанную внакладку тонкими бинтами, но, конечно, не увидел на ней никакого выражения. Ничего нельзя было понять и по его всегда одинаковому, ровному, приглушенному голосу.
— У меня нет штыка, — сказал он.
— Стащи его ночью, здесь это нетрудно. Ведь сможешь же ты украсть штык?
— Смогу.
— Ножны не нужны, принеси только штык…
— Лейтенант, — сказал Христиан, — я вам очень благодарен и готов служить вам, чем только могу, но если вы собираетесь… — Он замялся. — Если вы собираетесь покончить с собой, я не в силах…
— Я не собираюсь кончать с собой, — произнес спокойный глухой голос. — Какой же ты олух! Ты слушаешь меня около двух месяцев, разве я говорю как человек, который собирается покончить с собой?