На скамейке рядом со мной сидел человек моих лет, очень худощавый лицом, в комсоставской шинели с черными артиллерийскими петлицами, но почему-то без всяких знаков различия. На голове его была не армейская шапка-ушанка, а буденовка. Его несколько странная форма привлекла мое внимание. Он, очевидно, заметил это. Получилось так, что мы разговорились. Оказалось, он — работник артиллерийской спецшколы, точнее — завуч и преподаватель литературы и русского языка, вызван за тем же, за чем и я. Что такое спецшкола — я тогда представлял еще весьма смутно. Мой собеседник несколько прояснил мне это.
Ждать нам пришлось довольно долго — подходили все новые и новые вызванные, дежурный забирал их военные билеты, но пока еще никому не возвращал.
Мой собеседник — в разговоре я узнал, что он — мой тезка, его зовут Андреем Ивановичем, — высказал уверенность, что из военкомата его все равно отправят восвояси: у него язва желудка, летом он, как и я, записался в ополчение, но успел там пробыть всего несколько дней, болезнь обострилась, и его вместо фронта отправили в госпиталь, а оттуда вернули на прежнюю работу.
Но вот вызвали меня. Через несколько минут я предстал перед медицинской комиссией.
— На что жалуетесь? — спросил меня пожилой врач в шапке с опущенными наушниками, в белом халате, надетом на толстое пальто с меховым воротником, — в помещении военкомата не топили, стоял холод.
— Жалоб нет, — ответил я врачу.
— А что с рукой? — обратил внимание он.
Я объяснил.
— Без фронта раненый! Теперь это не редкость! — врач начал осматривать мою пострадавшую руку. Он потрогал пальцы, потребовал, чтобы я пошевелил ими. Это далось мне с трудом.
— На рентген бы надо… — врач еще раз ощупал мои пальцы. — А ну, еще пошевелите. Сожмите в кулак! Не получается? Ясно… Работоспособность руки еще не восстановлена.
— Восстановится скоро…
— Мне виднее когда! Такие полуинвалиды в строю только обуза. Отложить до выздоровления! — сказал врач писарю, и тот сделал пометку в моей учетной карточке.
Мы вместе с Андреем Ивановичем вышли из военкомата, получив обратно наши военные билеты. Нам оказалось по пути, и мы еще долго шли вместе, стояли на трамвайной остановке: трамваи с каждым днем ходили все с большими интервалами.
Узнав, что моя служба в аварийно-восстановительной команде закончилась, а все наше картографическое производство давно свернуто, Андрей Иванович предложил мне.
— Оформляйтесь к нам в школу. Нам до зарезу нужен преподаватель черчения — прежнего взяли в армию, а через несколько дней надо приступать к занятиям.
— Какие же в такой обстановке могут быть занятия? — усомнился я.
— А обычные. Каждый из нас должен делать свое дело. Хотя бы назло Гитлеру.
— Ну если назло, тогда согласен. Только ведь у меня нет ни специального педагогического образования, ни опыта, — чистосердечно признался я. — Да и рука вот…
— Не страшно! — улыбнулся Андрей Иванович. — В чертежном деле вы мастак. Возьмете программу и подготовитесь. А рука… Правая-то у вас здорова. Приспособитесь.
Немного посомневавшись, я согласился: еще неизвестно, когда меня возьмут в армию. И возьмут ли?
Андрей Иванович прямо из военкомата привез меня к себе в школу, которая разместилась неподалеку от Марсова поля, в здании десятилетки возле знаменитой Пантелеймоновской церкви, построенной при Петре в честь Гангутской победы. Спецшкола переехала на это новое место недавно с Международного проспекта — так тогда назывался теперешний проспект Мира, самая длинная улица Ленинграда. Школу эвакуировали с фронта в тыл: та часть Международного проспекта, где она до этого помещалась, вошла уже в зону боевых позиций.
В школе, большом четырехэтажном доме, стоял шум и гром: мальчики в форме спецшкольников тащили куда-то по коридорам и лестницам парты, классные доски, матрацы, кровати, тумбочки. Андрей Иванович объяснил мне, что с начала нового учебного года все воспитанники будут жить не дома, а в школе, как в казарме. Совершать каждый день путь, некоторым через весь город, на уроки и обратно — далеко не безопасно. Немаловажно и то, что каждый воспитанник будет полностью съедать свой паек сам, не сможет делиться им с родными.
В кабинете директора, куда ввел меня Андрей Иванович, за массивным письменным столом сидел полноватый, слегка лысеющий человек в явно тесном ему кителе с такими же черными артиллерийскими петлицами, как и у Андрея Ивановича.
— Ралов! — отрекомендовался он, когда Андрей Иванович представил меня, и протянул мне руку — податливо мягкую, прохладную.
Поводя медлительным, изучающим и как бы фиксирующим взглядом то по моему лицу, то по моим документам, он долго и обстоятельно расспрашивал меня о моей прежней работе, о семье, почему меня не взяли в армию, особенно настойчиво допытывался, почему я решил идти работать непременно в спецшколу.
Расспросив меня, директор, — видно, он был любителем не только расспрашивать, но и поучать, — очень обстоятельно начал объяснять:
— Я предпочел бы взять вместо вас профессионального педагога. Но это в данный момент осуществить трудно, поскольку школа, учреждение военно-учебное, к тому же действующее во фронтовых условиях, нуждается в том, чтобы преподавательский состав был укомплектован исключительно мужчинами, а многие учителя — призваны. Если действительно есть уверенность, что вас в ближайшее время не призовут в армию, то можно ставить вопрос о вашем зачислении на должность, поскольку вас рекомендует заведующий учебной частью. Но вы должны учесть, — предупредил Ралов, — что в особых условиях, в которых предстоит функционировать школе, придется заниматься не только преподаванием, но и различного рода воспитательной и хозяйственной работой, а также нести суточные дежурства. Весьма возможно, придется и жить вместе с воспитанниками, будучи в полной готовности к артобстрелу и бомбежке.
Директор присовокупил при этом:
— Меня очень устраивает опыт, приобретенный вами в аварийно-восстановительной команде. В этом отношении я возлагаю на вас особые надежды. Может быть, я назначу вас начальником школьной команды ПВО.
Изложив все это, Ралов спросил:
— Ясно ли вы представляете себе свои будущие обязанности?
И, услышав от меня, что, в основном, представляю, сказал Андрею Ивановичу:
— Ну что ж. Оформляйте товарища Сургина.
Так я стал владельцем пропуска, который сейчас лежит передо мной.
«Действителен по 31 декабря 1941 г. Продлен до 30 марта 1942 г.» — помечено на нем. Четверть века, как пропуск уже недействителен. Но для меня он действителен вечно — бессрочный пропуск в прошлое. В прошлое, которое всегда живет во мне, как и во всех людях, прошедших через то трагическое, трудное и прекрасное в своей трудности время. Пропуск не просто в прошлое. Этот блокадный пропуск для меня — почетное свидетельство. Я горжусь тем, что в ту страшную зиму осады жил в Ленинграде и нес частицу той неимоверной тяжести, которую несли все ленинградцы. Я многое испытал после этого на фронте и, чтобы легче вынести все, всегда равнял себя по своим согражданам и по самому себе, каким был в ту блокадную зиму.
Быть даже просто гражданином Ленинграда в сорок первом — сорок втором годах… Это осталось для меня навсегда высшей мерой мужества. Я и до сих пор убежден, что позже за всю войну нигде на фронте, даже в самом напряженном бою, мне никогда не приходилось так трудно, как в осажденном Ленинграде. Ведь даже самый тяжкий бой не длится недели и месяцы. И в нем рядом нет твоих родных, ты за них спокоен. И тебя не мучает длительный, мучительный голод, день за днем подтачивающий силы.
* * *
Блокадный пропуск…
В день твоего совершеннолетия я передал его тебе, сын. Я знаю, он помог тебе заглянуть в то потрясающее своею необыкновенностью время. Нет, не хотел и не хочу, чтобы ты и все твое поколение, хотя бы в малой мере, испытали то, что довелось испытать нам, вашим отцам. Но как я буду доволен, если буду убежден, что ты получил по этому пропуску хотя бы частицу готовности к труднейшим испытаниям духа. Пусть твоему поколению — да будем верить в это! — и не суждено пройти через огонь новой войны. Но знай: в жизни, как бы благополучно она ни текла, не обойтись без высокого душевного накала, если ты хочешь не только брать от нее, но и давать ей, — а брать не давая нельзя, если ты считаешь себя настоящим человеком.
Мой старый блокадный пропуск… Я вновь и вновь вглядываюсь в него.
Небольшой прямоугольник желтоватого картона с круглой комендантской печатью и моей фамилией, вписанной чернилами, теперь повыцветшими от времени. Маленький прямоугольник картона, на нем всего две-три строчки. А я читаю его как книгу, нет, вернее сказать, — этот кусочек картона, легко умещающийся на ладони, — для меня сейчас, как экран, на котором вновь взбудораженная память прокручивает черно-белый документальный фильм. Да, черно-белый, ибо черное и белое — цвета той железной зимы. Белый снег и черные окна дома, за которыми давно уже нет света и тепла. Белый снег и на нем — черный контур недвижного тела: упал обессиленный прохожий и не смог встать, и уже сковано тело смертным холодом. Белые, бледные лица дистрофиков — и на них черный налет грязи и сажи от коптилок и печурок — ведь не было воды и просто уже не хватало сил умыться.