II
Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множество было событий и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом — сложная повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии мальчиков Болдыревых.
В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в центре, гудел барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик останавливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью… А не то впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав, барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда, вырывались из гнезд и вылетали с безудержной силой… горе тому, кто попадался на их свистящем пути. Но все же машину поспешно ладили снова, и молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и сотрясаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных ометах привычной и стародавней деревенской соломы. И если старухи и старики страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила «ячейки», то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середняк, как ныне его окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: «Э… утрясется!»
И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что красные дни и вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстролетно сгорает летний полуденный сон на снопах после тяжелой работы. Напротив того, сильная скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью… Главное было — война, когда воевать, по правде сказать, уже давно надоело, а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь: «подай, да подай!» — а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря уже про плужок или ремень… Тоже и сами с барским добром обошлись нерасчетливо… В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нерадивых детей забытая мать, без призору лежала земля. И оттого-то, в порядке вещей, первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное лето зачерпнуло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был слой плохо разделанной, богатой земли.
Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства поплоше, как и рожь на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как нечего стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и приданое, болтали — в Москву. Один комиссар, черноусый, на недолгий срок наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил. Был он мужчина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе одни старики да детвора коротать свои черные дни.
Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда наступали глухие потемки и на селе тишина, и тишина по всем деревням на десятки верст и на сотни верст, то и крепкому человеку становилось подчас не по себе, а уж о старых да малых и говорить не приходится…
Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, кончали с поляками, с Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли разверстку сурово. Многие резали скот, продавали, и хлеб покупали на стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно копившимся за все эти годы бумажным добром.
Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по пачкам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мнимым могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью, с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Теперь их пришлось распаковывать, и нелегко это было. Сначала снимали советки, потом, с раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то таких полноценных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то магическая их притягательность.
Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе — миллионеров. И говорил на сей раз притворно-слащаво:
— Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу — про запас, про себя… Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши прокисли…
Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за последнее время даже опять оперился, кончилась воля на лес, и без бумажки за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще волокиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще человек промышлял разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем нужно — и поделиться…
Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой человек был Алеша. Уединенная история его — целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород и поставил с десяток колодок, это было его пропитание, пчела к нему была не скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут ребятишки оврагами в лес, смотрят — Алеша по-прежнему там, снова оттаял. Детей он любил и любил называть милыми пташками. «Милые пташки мои опять прилетели… Без вас и весна не полна». Леньку он привечал между других, жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было различия между детьми и стариком.
Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, подымались меж них разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не укорял, не восторгался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то замиравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего — предупреждение.
— Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется, ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на бедность, а кому на довольство.
И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы хотел одного — остановки, чтоб допускал человек до души минутки особые, раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете души твоей дело.
Кому западало на сердце, но только что, разумеется, редко, на эти дела положен свой срок. А он не насиловал.
— Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно потянешь — корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию, но только что древо счастливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои, надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь.
И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым словечком и опять про душевное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще только как началось, а о голодных годах даже и в ум не всходило.
— Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора.
Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же предсказывал, и точно о том, но только какими другими словами!
— Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею сожрет! Царь-Голод — он самого Стеньку Разина выроет из-под земли.
И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то ли творит над мужиками издевку. «Сливки прокисли» — издевка, «царь к вам воротится» — издевка двойная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими корнями ворочал.