Она замолчала и невидящими глазами уставилась в широкую грязную стену небеленой печи.
— Ну, а в колхозе как вам было первое время?
— В колхозе получшело малость, да ведь без него-то мы и вовсе бы по кусочкам пошли, побираться. Лошадь у нас еще за год до колхоза пала, куда ж нам без нее? Тут к богатому одному, ну, просто выразиться, к кулаку, пошли в нсполье, от него одна обида получилась. Никакой у нас дороги-путя не было, вот только что по миру идти... Ну, и в колхозе-то, конечно, те года не так уж вольготно было, беспорядку много, невежества, да и сами мы тоже непривычные были к общей работе.
— А теперь как, попривыкли?
— А теперь, я что вам скажу, товарищ Карманов, — она улыбнулась. — Как почему-нибудь на работу не выйдешь, дома останешься, так и скучно. Сидишь сама не своя, томишься. Скучно без людей-то.
На печи зашелестело, свесилась изжелта-седая кудлатая стариковская голова, поводила белыми подслеповатыми глазами и опять спряталась. Чекмасов ровно отхрапывал за занавеской. Из-под печи вдруг вышел маленький белый поросенок, забегал по земляному, прикрытому свежей соломой полу, беспрерывно чихая. К нему подкралась тощая рыжая кошка, выгнула спину дугой, поросенок посмотрел на нее и чихнул, та прыснула в сторону, но он и сам испугался, затрусил под печку, скрылся там, погромыхивая ухватами. Потом снова вылез и опять пошел бродить по всем углам, все так же чихая и вздрагивая.
Калманову хотелось узнать, отчего это он, и неудобно заговаривать о таком пустяке. Но мать и дочь тоже следили за поросенком с тревогой.
— Что это оп у вас все чихает?
— Да вот, сама не знаю, — оживилась хозяйка. — Третий день так. Либо я его с базара несла, мешок плохо вытрясла, мука ему в ноздрички забилась. Тогда ничего, вычихает. А моя?ет, он отроду больной, простуженный. Боимся, не подох бы. Пятьдесят рублей за его плочено.
Калманов посмотрел на нее пристально, сердце у пего сжалось.
Оп встал, подошел к гробу.
— Можно посмотреть?
— Ничего, товарищ Карманов, смотрите.
Сама сняла кисейку. Увидел маленькое круглое белое личико с плотно сомкнутыми темными ресницами, под расчесанными на прямой рядок льняными волосами выпуклый отсвечивающий лоб.
Не дождалась, не дождалась, маленькая. Ведь вот только-только у них... А впереди-то...
Скривился, стиснув зубы. Хозяйка глядела на него с беспокойством.
Он наскоро попрощался, вышел.
Обдало спокойным черным холодом. И сразу, как взглянул на небо, его перечеркнула нежным зеленоватым следом упавшая звезда.
В городе, не доезжая базарной площади, затормозил машину возле почты. Взбежал наверх, на телеграф, взял в окошке голубой бланк, без остановки написал под адресом издательства:
Независимо решения редсовета прошу возвратить книгу коренной переработки.
Калманов.
VIII
Политотдел проводил радиоперекличку, посвященную распределению доходов. Над всем районом хлестал проливной дождь, стекая по окнам сорока шести колхозных контор. В конторах, под черным кругом репродуктора, толпились правленцы, бригадиры, активисты. Из черного круга гремел раскатистый голос Калмапова.
Калманов сидел перед микрофоном в студии радиоузла, развалясь в кресле. Он разговаривал на «ты» со всем районом. По очереди вызывал к телефонной трубке председателей передовых и отстающих колхозов, секретарей, бригадиров. Они горделиво или стеснительно докладывали о своих килограммах, о копнах и гектарах, об ударниках и лодырях. В сорока пяти конторах слушали, снисходя или завидуя. Калманов прерывал, переспрашивал, приправлял шуточками. В очередь вызвал колхоз имени Ворошилова.
— Ну-с, Александр Семеныч, чем ты можешь похвалиться?
Фатеев скромненько выложил свои три с половиной зерновых, налег на высокий трудодень по картошке и совсем бодро рассказал о массовой проработке распределения с участием рядовых колхозников, женщин в особенности. Его дополнил Кузьминов: подготовка к празднику урожая.
— Отлично, — крикнул Калманов, — ворошиловцы но посрамили земли колхозной! А нет ли там в конторе Чекмасова? Да, да, Чекмасова, из четвертой бригады.
— Есть такой.
— А ну-ка, давайте его к трубке, — и, обернувшись к Марусе Несторчук, шепнул: — Это тот самый, о котором я тебе говорил.
Потом отчеканил в микрофон:
— Слово предоставляется Кириллу Максимовичу Чекмасову, ударнику Ворошиловского колхоза, особо отличившемуся на уборке картофеля.
— А про что говорить? — испуганно спросил Кирюшкин голос.
— Да говори про все, Кирилл Максимыч. Расскажи району, как ты жил раньше, что испытал на своем веку, как вступил в колхоз, почему в нем сначала работал с прохладцей. Да, да, и про это не забудь. Затем, какие перемены у тебя произошли нынешним летом и как ты стал ударником. Вот и валяй про все это.
Наступила тишина. Потом в сорока шести репродукторах робко покашляло. И зазвучало:
— Жил я, конечно, очень бедственно. Прямо никуда. Лишней корки хлеба никогда не видел. Завсегда меня били-колотили, как я здоровьем совсем слабый, да. Скоту никакого за мной не водилось, лошадь была, да пала. Потом, конечно, вступил в колхоз. Ну, значит, спервоначалу от работы отлынивал, не интересовался. Просто не понимал, что к чему, да. А нонешнее лето, после Фролова дпя, выдали мне от колхоза корову. Тут я, конечно, осознал, что к чему. И стал больше стараться. Но только все равно собирался так, тишком, шепотком всю жизнь прожить, нечего, думал, мне на люди лезть, все равно меня никто не послушается. Тут, конечно, подошла картошка, и один раз на бригаде я выступил, и меня все послушались. Теперь я и вовсе осмелел, могу говорить хоша и здеся. После покрова пришел к Фатееву, записался в ударники. И боле ничего. Значит, прошу всех районных колхозников не сумлеваться, что колхозы нас выведут на чистую дорогу, к теплой зажиточной жизни.
Он говорил, и над всем районом, над всеми селами, над голыми полями и облетевшими перелесками, над всеми суходолами, низинами и косогорами, над всеми раскисшими проселками и над залитым грязью Тульским шоссе хлестал дождь, ползли и не могли уползти тяжелые октябрьские тучи. Но ровный шорох дождя не заглушал слабого голоса, летевшего из всех репродукторов. Во всех сорока пяти конторах и в сорок шестой, Ворошиловской, его слушали, чинно потупившись, сочувственно кивая головами в мокрых платках и раздерганных шапках.
Кирюшка добрался до конца и сказал погромче:
— Да здравствует...
И позабыл — что да здравствует. Сконфузился, засмеялся и смолк.
Это была его вторая речь.
1933
В одной комнате
Московские зимы, московские зимы затишья! Военный гул, ставший торговым рокотом улицы, мелькание сухой вьюги в белом ореоле фонаря на Тверской, первый взгляд в свою судьбу, начало наших семей и предутренний плач ребенка...
Это была комната матерей, последняя дверь направо в коридоре общежития. Двенадцать студенток — тулячка, осетинки, полтавки, тюрчанки — стояли, склонившись над плетеными кроватками, кипятили на примусах кастрюли, кормили грудью. За столом, заткнув уши, вживались в чопорные абстракции Богданова. Здесь, возле окна, у пышащего жаром радиатора, спала под шахматным одеяльцем его, Степана Кулакова, годовалая Агнесса, а рядом, в углу, прикорнув на узкой железной койке, листала пухлого Краевича Арзик Вартанян, жена, кандидатка партии.
Он приходил сюда поздно вечером, бездомный и несдающийся отец. По коридору нужно было пройти побыстрей и с оглядкой, чтобы не попасться на глаза коменданту или уборщицам. Ундервудное косноязычие правил внутреннего распорядка неумолимо воспрещало ночевки посторонних. Но как только Степан без стука открывал желанную дверь с номером 23, теплый, пеленочный визг встречал его домашне и дружественно. Он вешал пахнущую морозом и прифронтовыми вокзалами шинель на оконную ручку, выкладывал на одеяло перед женой пакет с яблоками, целовал ее жесткие темные губы и подсаживался на краешек постели. В тихом союзническом шепоте — о дне, о деньгах, о первых ботинках для Агнессы — сидели они до той минуты, когда веселый грубый голос Анны Дубыни, третьекурсницы и старожилки, возвещал о том, что коммунальный чайник вскипел.
Все пересаживались за длинный некрашеный стол, пили чай, отдающий жестью, косясь в развернутый рядом учебник. Кулаков был единственных! мужчина за этим столом, один среди двенадцати матерей, таких различных лицами, очертаньями, станов, тронами кожи, и все же единых перед ним, чужаком в косоворотке и в брюках, — единых легкостью своих простеньких блузок (на кнопках, чтобы легче вынуть грудь), круглотой оголенных рук, всем теплом и нежностью зрелой женственности.
За полтора месяца, что он проночевал в этой комнате, они привыкли к нему, не стеснялись кормить, говорить о поносах и молокоотсасывателях. Степан примелькался им, стал внутренней частью обихода, слился с тревогами материнства, с расчисленным течением академической зимы. И все же он был неосознанно заметен. Созерцание его крупных скул в белом крестьянском пуху, толстых плеч, басистый, с запинкой, говор какими-то неясными путями приводили мысль к одному, важному для всех, — к тому, от чего они так недавно оторвались и чем, кормя, пеленая, убаюкивая, продолжали напряженно жить.