Бегут и бегут валы неистощимого океана. Катятся и гремят, сшибаясь, и, раздробившись о береговой предел, исчезают в прародительских пучинах. И новые, новые... Морской запах свежести, запах вечного обновления парит над миром. И молодое белое солнце внимательно смотрит из облаков. Вздымаются, гремят, исчезают...
Мученье, мученье! Хочешь и не можешь постигнуть все сразу, воспринять во всю даль, во всю широту, разглядеть и запомнить во всей бесчисленности форм пропавших и наличных, со всей телесностью живого и жившего, со всем восторгом перемен, страстью столкновений, с неуловимо тушующимися тенями переходов. Хочешь и не можешь. Нельзя, не выходит... А! Разлиться бы над миром хоть самой тонкой пленкой — во все концы, во всю глубину времен, облечь все, вобрать в себя, как в пузырь, все объемы, все виды, всех существ. Ко всему прильнуть, обдышать, пережить, все запечатлеть в себе и собою... Нет, нет, не ради себя, — ради полного осмысления мира. Чтобы все было понято чувством, чтобы через тебя узнало друг друга, чтоб было обозримо разом как живое единство, чтобы осязаемое памятью существовало всегда.
Куда там!..
Ты можешь знать только законы движения, помнить лишь общие очертания исторических массивов, видеть ничтожное число лиц, случайно выхваченных из мрака редкими лучами искусства. Членепия, группы, немые даты, неподвижные изваяния героев, черепки культур... Вокруг себя, в свете сегодняшнего солнца, ты видишь объемно и ярко, во всей протяженности развития, только десяток-другой человеческих фигур, познаешь самолично лишь крохотные, разрозненные клочки земли. Остальное — в мелькании, в грубых комплексах, во мгле умозрения. Опять фамилии, числа, косвенные сведения, иссохшие слепки явлений... Неутолимая жадность сотрясает тебя. К самой плоти и влаге жизни, к тому, что заполняет бассейны категорий, что разлито по ячейкам понятий. Вобрать жизнь действительную во всей совокупности, во всем ее сверкающем размахе, ничего не пропустив, не забывая ни одной смехотворно малой подробности, которая ведь тоже для кого-то важна... Вобрать и развернуть в слитное зрелище вечного обновления...
Но, если нельзя весь мир, то хотя бы свою все обновившую страну. И если не страну, то один лишь город ее, город всеобщих встреч. И не город, так хоть десятую часть его, ту, что взрастила тебя и послала в мир. Там ты найдешь одно знакомое оконце и глянешь сквозь него на вселенскую окрестность. Авось удастся разглядеть ее торжественный бесконечный полет.
Хамовники, незатейливое пристанище моих отцов и дедов! Как будто бы это лишь тесная полоска суши, обвитая длинной петлей Москвы-реки, маленький уединенный полуостров высокого материка столицы, ее последний отрог, где все сходит на нет, все тишает, и никнет, и гаснет. Подняться над ним в небесную пустоту, — что за бедный язычок земли!.. И однако — с какой стиснутой силой, с какой задумчивой страстью билась тут жизнь!
Нет, Хамовники не конец, а начало, не дряхлость, но скромная юность, замыслившая многое. Они всегда — подготовка. Они — интродукция к городу и к моей и к твоей убегающей в дали судьбе, — чистилище, школа, и оттого так затенен и неярок их взгляд: он обращен в себя. Но странно! Отринутые городом, сжатые хитрой излучиной реки да еще подпертые с юга дремучим обхватом Воробьевых гор, Хамовники вовсе не замкнуты, а распахнуты на все стороны света. У них столько выходов в мир, они то и дело погружают его в себя, искони ловят окнами огонь его восходов и закатов, и не один только строгий граф и ласковый князь, сидя в переулочке, беседовали с с континентами. И пятивековая толчея пришельцев! Неслышное растворение людских потоков, мирно поглощаемых столицей, гремящие орды войны...
Дух военных бродяжеств — он неистребим в этих молчаливых кварталах от той кромешной поры последних прибоев монгольского моря, что еще дремлет в слове Арбат и в косых тенях монастырских бойниц. От тех тоскливых, овеянных полынным ветром Дикого Поля годин и поныне, когда бодрая слава полководца, победившая древнее имя слободы, нет-нет да и просверкнет где-нибудь на Сивцевом Вражке всем простором страны и лазурью Анатолии и маячившими в тифозном бреду льдами Гималаев. Но нигде, нигде так, как здесь, не поймешь ты духоту и кровавое солнце того испепеленного лета...
В час августовской послеобеденной пустоты и суши, в час накаленной белизны панельных каменных плит и ленивого блеска оконных стекол и запахов шорной лавки — встань на стыке Смоленского взвоза с Плющихой, погляди с горы в марево дорогомиловских крыш. Сразу всклубится тусклая пыль, встанет завесой, разомкнется и выпустит в горизонт острый клин Можайской дороги. Спаленные зноем белые ржи по бокам, белая парусина фургонов, белые перевязи солдат, и вдали дымок горящей деревни. Только и всего, да еще батарея короля Неаполитанского, завязшая в приречном песке у понтонов: темные, как старый пятак, горла орудий под слабыми ивняковыми ветками, солнечные искры на воде. Только и всего, но смертельное приволье летнего похода и вся наболевшая скука России.опахнут, как из печи, изовьются над мое пикш навозным смерчиком и навсегда осядут в этих мостах.
Хамовники, старое подворье народа-ходока и странника! Осыпи каких только слоев не валились сюда, какие сплавы не кипели, какие силы ие сшибались в тишине предместья! С тех пор как безответные ткачи двора и посада Иоаннов дотянули черные хибарки своей слободы до Девичьего луга — все русское перебывало тут. Нечесаные смерды с репьем в бороде, садившиеся за хамовные кросна, и голодные калужские девки, встававшие к станкам Жиро и Бутикова; новодевиченские монашки с дремотными ресницами, и опухшие коты из Хомяковки; Софьины бесноватые стрельцы от Троицы, что ныне в Зубове, и оловянные солдатики Несвижского полка с пустынного плаца, обставленного полосатыми будками; Трубецкие, Олсуфьевы, Гагарины, Кропоткины, Вадбольские и — Востряков: торговые бани; Пышкин — огороды, Абаев — ассенизационный обоз; профессора-славянофилы, хлебав: шие лапотком отечественную историю, и педагоги-дарданелльцы из Медведниковской гимназии; верейские кулаки, тихо-смирно наживавшие дегтярную лавочку на Сенной, и загадочные поджигатели в крылатках; мужиковатые хирурги из Пироговских клиник и подписчики «Золотого руна»... И тьмы-темь обитателей здешнего Латинского квартала: медики-семинаристы, читавшие Спенсера, медики-поляки с ногтечистками, медики-эстеты с черепом на столе и Бёклином на стенке, и украинки-естественницы в Высших женских, певшие «Реве тай стогне», и математички, ищущие смысла. И еще кормилицы в кокошниках, герценовские кружковцы, городовые, вегетарьянцы, барышни с запросами, разносчики, мамзели, репетиторы из особняков на Денежном, футболисты, регенты Успенья на Могильцах, пожарные, бакалейщики, владимиро-соловьевцы, вешатели из давилки, лицеисты в бобрах, вагоновожатые из Уваровского парка и слушатели симфонических сред Кусевицкого.
Хамовники, отчизна! Сколько же ног прошло по этим неизменным путям — отсюда до той вон тумбы и за угол, сколько пропойц за века перевалялось в этих канавках, сколько желаний и просьб не исполнилось за этими стенами... И какие многоэтажья могил ушли вниз за монастырскими башнями и в бузинных лощинах Дорогомиловского.
Но как же шел великий отбор? Как из поколения в поколение мужало лучшее, вырождалось захребетное и, дотлевая, мстило и отзывалось в потомках... И как возниклитут силы, способные обнажить и переплавить наново человеческую природу?
Нет, и на это не хватает духу. Рано еще, где тебе. Не века — только день, только бы день один. Пустяки, мгновенья, видимый беспорядок жизни...
Но так, чтобы и сквозь эту пыль минут горела недостижимая звезда Геркулеса.
1932-1933
Под чистысм звездами
I
Горячий июль доцветал в Уймонской долине, но все той же первородной свежестью дышал Алтай; высокая трава предгорий казалась голубоватой от влажности, и речная вода хранила холодок поднебесных снегов.
Мы ехали верхами по правому берегу Катуни, пробираясь в мараловодческий совхоз. Миновали Нижний Уймон, заречную его сторону, что звалась не так давно кулацкой. Вывеска школы красуется над резным крыльцом тяжелодумного владения Ошлаковых. Максим Ошлаков, говорят, вернулся из ссылки, одиноко моет золото где-то под Катандой. Брат его Федор, командир отряда у Кайгородова, еще в те лихие года словил партизанскую пулю, и серая полынь дремуче разрослась над бесчестной бандитской могилой. А было время — полтысячи коней, две сотни маралов держал в горах отец их Пилей, глухонемой, да понятливый старец. Помнит, еще помнит их округа...
Млечно-голубая Катунь в отдалении просторно шла от того края неба, утихшая на мягком лоне долины. Вчера я видел ее воды близко, когда на закате насквозь пророзовела их льдистая толща, а гребни струй стали темносиние. Здесь, выше Уймоиа, река делилась на мнояшство рукавов и лишь узкими протоками подходила к дороге. Укромный, тенистый мир камышей и сырого мелколесья недвижно стоял на низких островках, утиные выводки возились в тростнике и кое-где выплывали, мелко чернея, на ясную стрежень, золотую от предвечернего солнца.