Он выкинул руки вперед и сказал с глубоким волнением в голосе:
— Не правда ли, вы, человеки! Мы будем молить вседержителя уберечь нас от греха, от возмездия и от злых козней сатаны!..
И тут Анкерсен бросается на колени, закрывает глаза и складывает свои оплывшие жиром бледные руки под подбородком.
— Этот человек просто бесноватый, — качает головою магистр. — Но можно пойти к нам, если?..
— Я тоже как раз об этом подумала, — говорит его экономка и вопросительно смотрит на Элиану.
Коленопреклоненный Анкерсен поднимается вдруг на ноги. Лицо у него набрякло, ноздри судорожно раздуваются, он в бешенстве стонет:
— Ах вы… порождения ехиднины! Порождения ехиднины!
— Ну вот что, Анкерсен, — устало говорит магистр, — довольно. Занимались бы вы лучше своими делами. А сюда вас никто не звал.
Тут в Анкерсене прямо на глазах происходит разительная перемена. Он перхает и кашляет, снимает свои очки, отирает со лба пот, и, пока он все это делает, вид у него постепенно становится тихий и кроткий, почти что приветливый.
— Нет, — умоляюще произносит он. — Нет, только не это. Выслушайте меня и постарайтесь понять. Вы не должны уходить. Иначе получится, что это я вас прогнал, я же вовсе этого не хотел. Ну пожалуйста, сядьте, потерпите чуть-чуть, дайте мне с вами объясниться!
И он продолжает, обращаясь к магистру:
— Я… э-э… слегка горячусь, не так ли? Но я пришел с самыми добрыми намерениями. И теперь я постараюсь… я буду спокоен. Ну сами посудите, Мортенсен, вы же умный человек, вы даже богослов, должны же вы меня понять! Ведь… э-э… если человек верует, не так ли, то он испытывает потребность… видит свой долг в том, чтобы… знаете, как сказано в Писании: «Идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари!» Нет, возможно, вы меня и не поймете, но ведь это не может нам помешать оставаться добрыми друзьями, правда?
Он глубоко вздыхает и обводит всех ласковым отеческим взором:
— Ну вот. Вот так. Теперь… можно считать, все опять хорошо.
Немногочисленное собрание притихло, магистр тоже сидел на стуле с мирным и покладистым видом. В стеклах его пенсне играла слабая усмешка.
— Разумеется, господин Анкерсен, я и не сомневаюсь, что намерения ваши сами по себе были добрые. Но по правде говоря, мне кажется, вы на эту роль не особенно годитесь.
— Да-да, — кивнул Анкерсен, слегка понурившись. — Да-да.
На миг он снова побагровел и ноздри раздулись. Но он быстро овладел собой и снова молча кивнул. Вздохнув, он встал, погладил по голове Орфея и маленькую Франциску, все так же удрученно кивая. В усах и бороде его застряли капельки пены. Затем он обошел всех и каждому пожал на прощанье руку, продолжая кивать, без единого слова.
В прихожей он возился, тяжело пыхтя, пока не отыскал свои калоши. Затем еще раз вернулся в комнату, молча кивнул и осенил всех крестным знамением. Из ноздрей его исходил негромкий хрип.
Плакальщица перестала плакать и лишь всхлипывала, вперив взгляд в пространство. На кончике ее носа дрожала прозрачная капля.
— Он такой добрый, такой добрый, управляющий Анкерсен, — жалобно сказала она. — Он столько добра делает людям украдкой.
В сумерки, когда обе девчушки заснули, Элиана взяла Орфея за руку, и они пошли на берег. Дул сильный ветер, и море было пустынно и угрюмо. У Орфея комок стоял в горле ему приходилось все время его глотать, и в конце концов на него напала отчаянная и смехотворная икота. Он даже думать ни о чем не мог из-за страшного горя и этой назойливой икоты и только удивлялся спокойствию матери и ее беспрестанным заверениям что все кончится хорошо.
Я это чувствую, говорила она. — Он непременно вернется.
Пройдя вдоль берега по мысу Багор, они сели, укрывшись от ветра за выступом скалы. Здесь сиротливо пахло прибоем и водорослями и ветер свистел, вороша кучку засохших солончаковых астр.
Элиана притянула к себе сына и прижалась щекой к его щеке.
— Я тебе скажу, — прошептала она, — почему я так уверена и спокойна: я дважды гадала у Уры с Большого Камня, и оба раза она мне сказала, что я умру первой, прежде отца. А Ура — она никогда не ошибается.
— Нет, пожалуйста, не надо умирать! — заикал в ответ Орфей, охваченный новым неизъяснимым горем. И стал дергать мать за руку.
— Конечно, сынок… — сказала она с глубоким спокойным смешком, — раньше времени чего ж печалиться.
Часы проходили один за другим.
Было раннее утро. Ветер начал понемногу стихать. Солнце на миг показалось среди равнодушно спешивших мимо облаков. Нет на свете ничего равнодушнее плывущего в небе облака, ко всему оно безразлично, даже к самому себе.
Мориц сидел и клевал носом, мерз и дремал, снова просыпался, сосал последнюю бутылку, слушал проносившуюся внутри музыку. Ветер еще не совсем улегся, и лодку по-прежнему швыряло и трепало на грязно-серых волнах. Капельки измороси и морские брызги искрились на его лице и одежде, он промок до нитки, но давно уже ничего не замечал, впав в состояние тупого и упрямого безразличия. Лишь время от времени он вздрагивал, точно разбуженный далеким трубным гласом из бездны. Но когда он приходил в сознание, стряхнув с себя сонные грезы, кругом было все то же самое. Ко всему можно привыкнуть, даже к дрейфу на море в безвесельной лодке.
Ага, значит, он все еще здесь, а ночь, выходит, прошла. Сумбурная, анафемская ночь, полная досадных недоразумений и нелепостей. Ведь мотор на какое-то время заработал — как уж оно там могло получиться, — но, пока он сидел и рулил против ветра, его сморил сон, неумолимый мертвецкий сон, в котором повинна пасторская наливка, ну конечно; когда же он проснулся, мотор уже снова был ледяной, а лодка наполовину затоплена. И все-таки… да, он еще здесь, он есть, он дышит и трясется от холода.
И вдруг он подскочил: дым на горизонте! Вскоре показался рыболовный траулер. Приближается он или нет? У Морица сильно колотилось сердце: надо, чтоб его заметили! Он скинул куртку, замахал ею в воздухе. Потом снял с себя рубашку — быть может, ее легче различить на расстоянии. Однако непохоже, чтобы на судне его увидели. Оно отдалялось. Тогда Мориц облил бензином клок машинных концов и устроил в лодке костер. Но и это не было замечено, даже когда он бросил в огонь свою рубаху. Траулер, глухой и слепой, продолжал свой путь и исчез в водной пустыне.
Дождь хлынул теперь ручьями. Еще оставалось полбутылки вина. Мориц залпом выпил его и тотчас пожалел о своей неумеренности. Между тем исчезла всякая видимость. Он словно очутился взаперти в глухой каморке.
Время шло, и ему с каждым часом стоило все больших усилий поддерживать себя в бодрствующем состоянии, хоть он уже снова был мучительно трезв. Не в силах долее сопротивляться, он погрузился в тяжелое забытье, полное несуразных и кошмарных снов. Ему снилось, что он сидит у отца на колокольне и слушает многоголосое гудение эоловых арф. Но вот он уже и сам эолова арфа, ветер свистит у него между ребер и извлекает музыку из его высохших жил…
Он проснулся, дрожа от холода, но опять взял себя в руки и принялся вычерпывать воду из катера. Кругом все оставалось по-прежнему: понедельник и пустынное море, плывущие облака и порожние бутылки.
Немного погодя его снова одолел сон. Лодка опять осталась беспризорной, до его сознания ясно доходило, что в нее набирается вода, но он махнул на это рукой. Музыка у него внутри зазвучала вдруг как-то чудно, в ней больше не было никакой связи, она разрослась в громадный оркестр, совершенно необозримый, грохочущий оркестр, в котором медные трубы, огромные, как трубы океанского парохода, играли мрачные и бессмысленные сольные партии.
В особенности одна из этих неземных труб звучала зловеще и грозно, она монотонно выводила басовую ноту, постепенно обратившуюся в назойливый органный пункт, вокруг которого сплелись и закружились, как в водовороте, остальные голоса, чтобы вскоре затем умолкнуть, потому что на этом все должно было кончиться. Он слышал сквозь свое дремотное забытье, как дело уже взаправду шло к концу. Но потом оно неожиданно приняло иной оборот: гигантская труба упорно продолжала играть одна, сама по себе, хотя остальные инструменты давно уже сказали последнее слово, и из ее пасти вылетали дым и огонь и удушливая гарь.
И тут Мориц разом очнулся: где-то рядом был пароход, он слышал и обонял его — так и есть, вот он, совсем близко, и это «Нептун»! «Нептун», такой обшарпанный и свойский, такой благословенно простецкий и будничный, родной и приятно примелькавшийся! И в то же время он — как дивное сновидение!
На воду спустили шлюпку. И в этой шлюпке сидел среди прочих Оле Брэнди с взъерошенными усами, сломанным носом и золотыми серьгами. Оле Брэнди, такой старый и одновременно новый. Он улыбался милостиво, как апостол, слетевший с неба на облаке. И Корнелиус тоже там сидел, и Оливариус, и много других славных людей, и увидеть их всех, здоровых и бодрых, старых и вместе с тем новых, было сверхъестественной отрадой и умиротвореньем для души.