Полковник Мокке был малорослым человеком, а видеть ему хотелось побольше и подальше, и он то и дело поднимался на носки. Не удовлетворяясь тем, что видели его глаза, он вынужден был понемногу забирать и забирать в гору.
За полковником следовал тучный солдат с румяными, точно подкрашенными, щеками, по фамилии Монд.
Пока полковник Мокке, чтобы видеть ясней, что происходило в водах залива и в камышах донских гирл, поднимался и поднимался в гору, неизменно в пятнадцати — двадцати шагах за ним следовал Монд. На шее у солдата болтался автомат, через плечо висела небольшая сумка. В ней лежали хорошие русские папиросы, бутерброд с украинским салом и фляжка с ромом: полковник может проголодаться и спросить, нет ли чего-нибудь. Иногда и сам Монд залезал в сумку — только, конечно, украдкой.
Полковник Мокке наконец поднялся на самую высокую точку прибрежного взгорья, к опушке первомайского колхозного сада, и увидел стегачевский флигель с его маленьким подворьем за невысоким дощатым забором. Уставившись на это подворье, полковник замер на месте, и только его стек в закинутых за спиной руках беспрестанно двигался. По движениям стека, коротким и частым, Монд понял, что полковник решает, надо ли выселить жильцов этого дома. Таких распоряжений полковник вдруг не делает. Он обязательно должен поразмыслить, постоять и тогда уже распорядиться.
Монд скучающе думал: «Если бы сейчас с полковником находился кто-нибудь из адъютантов — Мильтке или Штреземан, — Мокке со вздохом сказал бы: «Мильтке, Штреземан, не все командиры национальной армии жестокосердые, но стратегия заставляет выселять… Я воспитан в религиозной семье. Мне не легко это делать». И тут он начал бы рассказывать о своих родственниках… А раз ни Мильтке, ни Штреземана нет, то полковник начнет тихо и скучно свистать…»
И действительно, Мокке начал невнятно и грустно насвистывать. Заслышав этот свист, Монд даже присел, собираясь подремать пять — десять минут, но полковник внезапно оборвал свист:
— Узнай и доложи, кто живет в русском коттедже!
Монд сходил к Стегачевым и, вернувшись, доложил полковнику:
— В коттедже живет русская фрау, жена русского художника Стегачева.
— Как ты об этом узнал?
— Фрау со мной по-немецки…
— Что она делает?
— Фрау с сыном. Сыну пятнадцать лет. Они, господин полковник, оба сидели около рояля. Увидели меня и окаменели…
Полковник Мокке изучающе посмотрел на солдата и строго сказал ему:
— Пояс у тебя низко опустился. Подтяни!
В это время до слуха полковника донеслись звуки музыки. Играли на рояле что-то грустное. Мокке не удалось стать музыкально образованным человеком, но музыку он чувствовал. Игра на рояле была ясной, мягкой и уверенной. В мягкости этой заключались и сила, и огромный простор, и грустная, чистая красота. Полковник невольно подумал: «Хорошая игра. Музыка, безусловно, русская… Культурная семья…»
При этой мысли его небольшое, смуглое, чисто выбритое лицо загорелось румянцем злого стыдя: ему всегда становилось стыдно, когда он наблюдал, с какой выдержкой держались русские, когда их арестовывали. Они не хотели видеть тех, кто их арестовывал. Когда их выселяли с семьями из квартир, они спешили молча выселиться, оставаясь безразличными к тем немцам, что пришли занять их жилье. Даже в минуты слабости и испуга они уходили в себя и потом начинали смотреть на угрожающих им немцев как на страшную нелепость.
— Русская фрау воскресла. Играет, — негромко, для самого себя, проговорил Монд.
Полковник услышал его.
— Она воскресла потому, что тебя перестала видеть, — с недоброй усмешкой заметил он и тут же вспомнил слова: «Мало подавлять завоеванных оружием. Надо уметь подавить их своими внутренними и внешними достоинствами». Это было излюбленное выражение одного генерала, которого он считал своим учителем и вместе с которым тайно подшучивал над фюрером.
С этими мыслями полковник Мокке медленно зашагал к стегачевскому подворью, приютившемуся около самого яра, у края большого колхозного сада.
* * *
Под вечер, думая о Зине, Петя записал в серую тетрадь:
«Он пришел как раз, когда мама играла любимую пьесу из «Времен года». Он слушал надутый и все принюхивался к своему платочку. Он причесан так, будто только из парикмахерской.
Он сказал, что Чайковский учился у немецких композиторов.
Мама спросила:
«Откуда вы это знаете?»
Он назвал маму «мадам» и сказал:
«Вы должны мне верить».
Мама стала красная, как бурак. До чего мне было обидно за маму. Она так неловко себя чувствовала, что начала заикаться. Она хотела сказать ему: «Надо же это доказать», а вышло у нее вместо «доказать» — «до-ы-озать».
Еще хуже маме стало, когда он на прощанье подарил ей свою фотографию. Он поставил ее на рояль, прислонил к гипсовому мальчику. Мы с папой купили этого мальчика в Ростове, в комиссионном магазине. Он лежит на животе, подпер ладонью подбородок и смотрит куда-то далеко-далеко. Мы с папой в один голос сказали тогда: «Он смотрит на море».
Он сказал, что с этой фотографией нам будет безопасней. Еще он сказал маме, что все культурные люди будут их союзниками.
Он говорил по-русски понятно, только очень медленно и вместо «у» выговаривал «ю», вместо «ы» — «и». У него получалось так: «Ви в трюдную минуту вспоминайт…»
Он обещал зайти послушать Баха.
Если бы ты знала, как он своим подарком расстроил маму. Как только он ушел, она схватилась за голову и начала со слезами кричать:
— Петька! Родной мой, ну, скажи, пожалуйста, что мне делать с этой дурацкой фотографией?.. Неужели она должна стоять тут?.. Куда девался отец? Хоть бы он подсказал, что делать?!
Я тоже не знал, что делать с фотографией. Я вышел к нашему яру. Присел на обрыве и задумался. До невозможности мне было тоскливо. Тесно мне стало дома и на земле. И тут как раз пришла радость…»
Петя настороженно задумался и сейчас же быстро вырезал из тетради все, что было записано сегодня, и уничтожил.
* * *
«Как жалко, что нельзя записать в дневник сегодняшней встречи с Иваном Никитичем. Незабываемая встреча, а все-таки что-нибудь могу забыть. А хотелось бы рассказать Зине о ней все, как было, — ночью, лежа в постели, думал Петя. — Я и не заметил его за деревом. Первое, что он сказал:
— Не удивляйся, что наткнулся на тебя, я тут теперь как надзиратель над их постами. Скоро они будут жалованье мне платить.
И тоненько засмеялся.
Он не забыл о нашей ссоре. Он вот как сказал:
— Петро, я тогда, на кладбище, не учел одного, что ты еще рядовой, и спросил с тебя как с командира дивизии.
А дальше он сказал:
— Завтра пойдешь в город. С отцом встретишься.
От радости я чуть было не забыл спросить его, что же нам делать с фотографией полковника Мокке…
Он очень обрадовался подарку полковника.
— Эта фотография будет вашей защитой, защитой яра, — сказал он. — Ни за что не выбрасывайте подарка.
И опять тоненько засмеялся и посоветовал:
— Досадно Марии Федоровне видеть его, так пусть она для облегчения сердца иной раз возьмет и покажет кукиш ему — портрету».
В этом месте своих воспоминаний о сегодняшней встрече с плотником Опенкиным Петя не выдержал и засмеялся.
— Петька, ты чему так рад? — приподнимаясь с подушки, спросила Мария Федоровна.
— Подарку полковника Мокке — его портрету.
— Ты своим умом дошел до этого? — обидчиво спросила мать.
— Один умный и хороший человек подсказал. Он сказал, чтобы ты для облегчения сердца показывала кукиш этому портрету.
— Врун. Это ты сам придумал. Хорошо придумал. — И Мария Федоровна засмеялась и потом не могла сдержать смех.
Петя вскочил с кровати и вместе с постелью в охапке перебежал из гостиной к матери в спальню и, раскинув матрац на полу, сказал:
— Мама, давай вместе посмеемся, — и, свалившись, стал смеяться. В его смехе были и восхищение старым плотником, и мечта о скорой встрече с отцом, и радость, что утешил мать. — Мама, ты что-нибудь в темноте видишь?
— Нет, не вижу.
— Я уже три кукиша показал тому Мокке, что стоит на рояле!
— И я ему один показала. И правда, немного легче стало, — сквозь смех говорила Мария Федоровна.
И сегодня, как вчера, стоял осенний пасмурный день с вольным восточным ветерком и низкими, плоскими облаками, похожими на весенний иглистый лед. И сегодня, как вчера, где-то левей Куричьей косы стучали пушки так, как будто огромными молотами кто-то злой утрамбовывал землю и она, жалуясь, глухо гудела.
И оттого, что земля жалобно гудела, а порой под разрывами тяжелых бомб трескалась так, будто тысячи деревьев, в одно мгновение разламываясь, валились вниз, в стегачевском флигеле стояла унылая тишина. Уныло-тихими казались Марии Федоровне и безлюдный обрывистый берег залива, и зеленовато-желтые, пенистые волны, хотя они безостановочно бежали одна за другой, неумолчно шумели, разбиваясь о берега мыса, на котором расположился онемевший город. Что в нем делается?.. Даже высокие серые трубы заводских цехов перестали дымить.