Потеряв популярность, Лафайет становится просто громоздкой безделушкой. 24 декабря депутаты упраздняют его должность главнокомандующего Национальной гвардией, употребить термин «смещение» представляется им менее стыдливым. Некоторые из офицеров подают в отставку из солидарности с ним. В результате в четвертой батарее оказывается вакантное место. Популярный Александр избран младшим капитаном[101]. Наспех он снова переделывает свою форму. 27-го он отлично проводит военные занятия. И так же отлично празднует 31-го Новый год с Белль вроде бы у себя дома. Просыпается поздно, зовет Жозефа, с его помощью снова надевает свою сверкающую форму и скачет в Пале-Рояль на новогоднюю церемонию, назначенную на девять часов, но опаздывает на пятнадцать минут. Ни одного артиллериста не видит он ни во дворе, ни на лестнице, ни в большом зале. Странное чувство, будто другие офицеры образуют вокруг него нечто вроде санитарного кордона, как если бы в нем «подозревали источник заражения холерой, которую только что обнаружили в Париже». Он принимает это за проявление политической антипатии и предстает перед королем-грушей с «высоко поднятой головой».
«— А! Здравствуйте, Дюма! — говорит он мне. — Я вас узнал!»
И он рассмеялся. И все придворные вслед за ним. Александр улыбается глуповато. Затем проходит наивным увальнем сквозь общий смех. Он встречает бывших своих коллег по канцелярии Вату, Удара, Аппера, Таланкура, Делавиня. И Вату дает ему ключ к решению загадки:
«— Вы нанесли королю новогодний визит в запрещенном мундире».
Александр раздобывает «Moniteur» и, наконец, узнает о королевском указе вчерашнего дня, распускающем артиллерийский корпус Национальной гвардии перед реорганизацией, чтобы не сказать перед чисткой. Он переодевается в гражданское и идет в Одеон на репетицию «Наполеона». «История моя тем временем облетела Париж; иные находили ее шуткой дурного вкуса, иные находили поступок мой героическим. Ни те ни другие не желали принимать ее за то, чем она была в самом деле, то есть за результат неведения». И их можно понять. Так, всей Национальной гвардии было известно о факте роспуска артиллерийского корпуса, кроме Александра, обычно всегда хорошо осведомленного. Стало быть, за целый день он никого не встретил, никто из его подчиненных не явился за разъяснениями или приказами к своему младшему капитану, и нигде не собирались друзья его республиканцы, чтобы согласовать свои действия, и никто из них не зашел к нему, а если даже он был в это время у Белль, не попросил Жозефа ничего ему передать. Поэтому мы склоняемся к определению произошедшего как некоего политического фортеля с хитрющим исходом из глупейшей неосведомленности, согласно известному принципу Аннике, и уже не первый раз мы встречаемся с этой тактикой Александра — изобразить полнейшую наивность. Но тогда почему бы не похвастаться этим позднее? Да чтобы не отказываться от выбранного образа и еще в большей степени потому, что холодная бравада послужила бы материалом для новеллы куда менее комической и менее красочной.
Премьеру «Наполеона» сыграли 10 января 1831 года. Рекламная шумиха, прекрасно организованная Гарелем, имела отличные результаты: зал был переполнен. Зрителям было предложено явиться в форме национальных гвардейцев, дабы и лавочников не лишить сильной эстетической эмоции, тем более, что в антрактах старые военные музыканты исполняли патриотические песни[102]. И «как же возможно с Фредериком, игравшим главную роль, с Локруа и Стоклейтом в ролях второго плана, как возможно, истратив сто тысяч франков на костюмы и декорации — с пожаром Кремля, отступлением через Березину, и как возможно, чтобы все это и прежде всего пятилетние Страсти на Святой Елене, не имело успеха!
Хадсона Лоу [тюремщика Наполеона] играл Делетр, и я прекрасно помню, что каждый вечер после спектакля театральные сторожа должны были провожать его домой во избежании нападений».
Гораздо интереснее пьесы Предисловие, написанное Александром по случаю ее издания. «Драма моя о Наполеоне вызвала так много политической клеветы со стороны литературной братии, что необходимо выяснить отношения между ею и мной». Он останавливается на трех пунктах: своей биографии, своих убеждениях и непосредственно на пьесе.
Напомнив, что является сыном республиканского генерала, которому ни Империя, ни Реставрация не уплатили сполна его жалованья, он останавливается на собственной карьере, не забывая о своей роли в Июльской революции и о своей миссии в Вандее. Вернувшись, он ни о чем не просил, в отличие от «тех, кого я оставил в непосредственном окружении короля», а нашел «с новыми титулами и удвоенным содержанием».
Бескорыстие его проистекает от «политического сознания». Иллюстрацией к последнему служит его прошение об освобождении от должности библиотекаря, не то, которое он написал как раз перед приемом в четвертую батарею, а другое, датированное в Предисловии 11-м февраля, а в «Моих мемуарах» 15-м. Означает ли сие, что вторая отставка сделалась необходимой потому, что первая не дошла по назначению? Так хотелось бы Александру, и мы готовы с ним согласиться тем более охотно, что первое письмо — короткое, сухое, высокомерное, точно такое, какое он предпочел бы послать, но которое написал лишь после смерти короля-груши, когда писал свои «Мемуары». Но что бы там ни было, если письма и отличаются словами, то духом своим они идентичны. Отрицая приписываемую ему любовь к королевской особе, Александр тем не менее провозглашает «верность принципам, которая превосходит преданность людям». Он яростно критикует министров, деяния которых «спорны и губительны». Он предсказывает возрождение Палаты депутатов, членом которой станет, как только ему исполнится тридцать лет — быть избранным ранее мешал возрастной ценз — ибо, по его мнению, «литератор — лишь предисловие к политику». В противоположность Ламартину, так и остававшемуся абсолютным легитимистом во все времена, подобное стремление Александра, порождение его сущности новатора, предвосхищало подобную же, но много позже позицию Гюго. Но вернее всего, было бы толковать сей афоризм как вызов тому, кто так сухо указал Александру место не далее его милой поэзии.
В третьей части Предисловия он оправдывает пьесу, более пользуясь аргументацией исторической, нежели литературной, и подробно останавливается на деталях. Зато изложение его эстетических воззрений заслуживает того, чтобы их процитировать: «В литературе я не приемлю никакой системы; у меня нет школы; нет у меня и знамени. Развлекать и заинтересовывать — вот единственные правила, которые я, если и не следуя им сам, то, по крайней мере, приемлю». И, следовательно, предтеча романтического строительства со всей очевидностью избавляется от романтического ярлыка, от влияния друга своего и вождя романтизма Гюго, что не помешало ему, однако, подзанять у последнего долю напыщенности для определения миссии писателя: «Всякое созидание — удел поэта: в его глазах простые граждане подобны королям, в его руке, как в руце божьей, все весят равно. Он отбрасывает саван мертвых, срывает маски живых, бичует достойное осмеяния, клеймит преступление: перо его подобно то хлысту, то каленому железу. И горе тем, кто заслужил его хлыста! Стыд и горе тем, кто заслужил его клейма!» Творец, облеченный божественным всемогуществом, да, звучит цветисто, но едва ли в письменном виде кто-нибудь рискнет утверждать противоположное!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});